Я ждал назначенного часа, как ждал когда-то первого свидания. Беспокоило, что она хочет сказать, смогу ли помочь. С заходом солнца уже был у лавочки под косматой елью. Там мы нередко прятались от всех и от всего. Ведь даже двум мужчинам долго оставаться на виду у всех было рискованно: обязательно дознается «кум» и добра не жди.
Софья Ивановна вышла из санчасти, подала руку, глаза её горели каким-то лихорадочным огнем. Мы вошли в обшитый досками тамбур амбулатории. «Здесь нам никто не помешает». Разговор перескакивал с пятого на десятое, неизбежно нахлынули воспоминания. Мне, правда, и вспоминать-то особо было нечего, она же рассказывала о счастье и боли прошлого, тревожилась о судьбе восемнадцатилетней дочери, отверженной, запятнанной позором обесчещенных родителей, ведь люди безжалостны и жестоки, пекутся лишь о себе. Потом наступила долгая пауза. Наверное, Софья Ивановна никак не решалась начать о главном, колебалась, а может, не до конца доверяла мне. Я строил догадки, но и предположить того, что она сказала: «Мне не с кем поделиться и посоветоваться, а когда человеку нестерпимо тяжко, ему хочется исповедаться, ему необходимо утешение и … совет. Поклянитесь, что разговор останется между нами и вы забудете о нём за этим порогом». Я попытался неловко пошутить, что нет здесь ни Библии, ни Евангелия, молитвенно сложил руки и трижды повторил: «Клянусь, клянусь, клянусь!..» — «Вы же знаете, что пока начальник у себя в кабинете мы задерживаемся в бухгалтерии допоздна. И вот он дает мне срочное задание подготовить никому не нужные сведения. Вызывает к себе, говорит комплименты, угощает жареной картошкой и чаем с белым хлебом. Я отказываюсь, глотая слюнки, он же продолжает сыпать двусмысленные шуточки и наконец предлагает безо всякого свою любовь. Я говорю, что рабыня не может полюбить даже Аполлона, у нас за это карают беспощадно. Он предлагает стать заведующей баней, жить в отдельной комнатке. Я отказываюсь. Лучше погибну, но не стану любовницей своего тюремщика. Что мне делать? Сказать, что пожалуюсь уполномоченному,— он только рассмеется, ведь они друзья, одинаковые наглецы и палачи».
Что я мог посоветовать, как я мог уберечь её от насилия и оскорблений? Она приникла ко мне, горячие руки дрожали, щеки пылали. Я осторожно прижал её к себе. Она заговорила жарко: «Да лучше принадлежать блатному, чем палачу со скотскими инстинктами. Сколько погубил он со своими опричниками душ! Как же я ненавижу их! Одно лишь прикосновение — глумление над всем прошлым… Не удивляйтесь, что я открылась перед вами. Я много раз читала в ваших глазах такую боль, такую печаль, что поняла - вы поймете меня. Так что же делать?»
Я посоветовал ей не сдаваться, что бы не страдать всю оставшуюся жизнь от унижения и грязи, беречь себя. Ей оставалось еще четыре года страданий, и всё же хотелось верить, что вернется воля, все права и будет новая жизнь. После этой встречи мы перешли с Софьей Ивановной на «ты», и тайна встреч принадлежала только нам.
Но длилось это недолго: по приказу Фомичева её сняли с работы в бухгалтерии и послали в лес на окорку. Кроме ботиночек, платьица и клетчатого пальто с воли у нее ничего больше не было. А там только идти до лесосеки надо километров пять по разбитой грязной дороге. В первый день в лес она не пошла. С поверки её вместе с уркаганами и отпетыми шалашовками повели в кондей. Она гордо держала свою красивую беленькую головку. Женщины из бухгалтерии и обслуги любили и уважали её, они смотрели вслед и вытирали слезы.
Фомичев отвалил ей десять суток без вывода на работу: камера, параша, голые нары, крысы и триста граммов хлеба в день. Кондеем заведовал хромой Володя Лисовский. Ехали мы с ним в одном этапе и теперь встречались как давние знакомые. С виду он был суровый и неумолимый, а в душе мягкий и отзывчивый. При начальстве кричал на своих «подопечных», а на кухне выпрашивал для них несколько лишних порций баланды, и не по штрафному, а по второму котлу, тайком передавал махорку или кусок хлеба…
Я попросил Володю не сажать Софью Ивановну вместе с шалашовками и принять передачу: хлеборез дал ладную горбушку, повар — полкотелка густой каши. А однажды Володя впустил меня в тёмную холодную камеру. На голых нарах, завернувшись в свое клетчатое пальтишко, лежала Софья Ивановна. Представляю, что передумала она, что вспомнила за эти дни заточения. Она обрадовалась моему внезапному приходу, прильнула и тихо заплакала: «Не от обиды плачу, от радости, что не забыл меня… Я всё же победила. Лучше погибнуть, чем принадлежать сволочи. Теперь мне ничего не страшно». Лисовский поторапливал. Едва сдерживая слезы, я поцеловал маленькую холодную руку.