Я направила на него пистолет. Он вскинул на меня взгляд. В этом взгляде читалась мольба. Он не хотел умирать.
Но с какой стати он надеется на милосердие? Он бы меня не пощадил. Сволочь с ангельским лицом. Рука у меня задрожала. Надо нажать на курок. Я обязана нажать на курок!
Солдат заплакал, забормотал что-то по-немецки, я услышала:
– Марлен…
Как Марлен Дитрих из американских фильмов. Это его подружку или жену так зовут? А может, дочку? Или он слишком юн, чтобы быть отцом? Рука у меня затряслась еще сильнее. Солдат плакал. Я согнула палец, готовясь нажать на курок. И тут услышала крик Мордехая:
– Мира, сзади!
Я обернулась. За спиной, метрах в трех от меня, стоял рослый, ражий эсэсовец и целился в меня из пистолета.
Я выстрелила мгновенно.
Эсэсовец рухнул. Рухнул замертво на снег.
Меня затошнило.
Мордехай схватил меня за плечи и рявкнул в ухо:
– Беги!
Мы бросились наутек. За нами – раненый Амос. Парни при этом продолжали палить по эсэсовцам, которые от страха только уворачивались. Мы пробежали две улицы, и Мордехай крикнул:
– Сюда! В дом!
Мы заскочили внутрь, помчались вверх по ступенькам. Я еле дышала, у Амоса кровь текла рекой, рукав его куртки вымок почти насквозь, но Мордехай гнал нас дальше. По приставной деревянной лестнице мы вскарабкались на чердак и через лаз перебрались на чердак по соседству, а оттуда сквозь еще один лаз в третий дом. В последнее время подпольщики вовсю сооружали подобные пути отступления. Своего рода улицы над настоящими улицами. Но чердаки то еще укрытие, поэтому, очутившись в очередном здании, мы бегом спустились по лестнице в секретный бункер и только там, в полной темноте, измученные, рухнули на пол. Меня вырвало. Мордехай перевязал Амосу руку, из которой по-прежнему струилась кровь. Никто из нас не произносил ни слова. Мы были совершенно без сил и при этом в страшном возбуждении. И вдруг Амос засмеялся. С истерическими нотками. За ним прыснул и Мордехай. Тоже истерически. И я тоже засмеялась, а потом заплакала. Заплакала о Мириам и Михале.
Мы втроем обнялись, каждый из нас испытывал одновременно и горечь, и счастье. Горечь, потому что мы потеряли товарищей, потеряли друзей. Счастье, потому что мы живы. А эсэсовцы мертвы. Евреи начали убивать немцев. Теперь все будет не так, как прежде!
41
Эсфирь произнесла несколько слов в память о погибших. Она сделала это вместо Мордехая, которому нужно было в другой конец гетто, где он собирался встретиться с командирами ЖОБ, чтобы обсудить текущее положение дел: благодаря нам – НАМ! – немцы на целый день убрались из гетто.
В своей короткой речи Эсфирь подчеркнула, что Мириам и Михал погибли за правое дело, что их смерть вдохновит остальных и мы все можем ими гордиться. Говорила она очень хорошо, взвешенно, спокойным, твердым голосом, без намека на фальшивый пафос. Они мертвы, сказала Эсфирь, но они не просто мертвые – они павшие. Они герои. А значит – хотя прямо она этого не сказала, – герои и мы, стрелявшие в немцев.
Под конец Эсфирь неожиданно ударилась в воспоминания: рассказала, как в летнем лагере Мириам пела у костра такую прекрасную печальную песню, что ребята не могли сдержать слез – даже девочки постарше, вроде Эсфири, которые считали, что уж они-то умеют владеть собой.
Меня ее рассказ поразил. Я и не подозревала, что Эсфирь и Мириам знакомы так давно. И представить себе растроганную Эсфирь не могла. А главное, понятия не имела, что у Мириам, оказывается, прекрасный голос. При нас она никогда не пела. Ни единого раза. Никто из обитателей бункера почти ничего не знал о прежней жизни своих товарищей.
Когда Эсфирь закончила свою маленькую речь, мы принялись за ужин. Точнее сказать, принялись другие – мне кусок в горло не лез. Я по-прежнему боролась с дурнотой. Ведь я убила человека. Все произошло так быстро, что я даже не успела разглядеть его лица. У меня в памяти моя жертва – хотя правильно ли называть жертвой человека, который намеревался убить другого? – осталась лишь смутным силуэтом. Зато ясно вспоминался молоденький солдатик с ангельским лицом, который молил о пощаде, поминая свою Марлен. Ангельское лицо солдатика сплавлялось с размытой фигурой эсэсовца, которого я застрелила, и получался смешанный образ одного человека. И чем четче этот образ вырисовывался в моем воображении, тем хуже мне становилось. Он тоже звал: «Марлен!»
И как я ни старалась гнать эти мысли, но не могла не задаваться вопросом: возможно, у человека, которого я убила, есть подруга или жена, которая будет о нем скорбеть? А может, и ребенок, которому придется расти без отца?
Меня опять начало подташнивать.
Однако потом я взяла себя в руки. Ему-то было все равно, кого любят те, кого он гнал на Умшлагплац, и кто любит их. В том-то и дело: немцам все равно, что мы тоже люди. Если бы они видели в нас людей, то не убивали бы так запросто. И если я хочу с ними бороться, надо тоже перестать считать их людьми. Никакие они не жертвы. Просто демоны, вылезшие из преисподней. Даже если у них ангельские лица.