Да просто сами те «лихие девяностые» своей патологией так сильно «давили на психику» и столько эманировали зловония, что, казалось, они накрывали и перекрывали (простите, так и просится на язык шкода – медным тазом) все прилежащие эпохи лет на двести вглубь истории. Если не на все пятьсот – так и ваш покорный слуга ощущал разрушительность процессов декультурации 90-х, и о чем с убеждением готов свидетельствовать публицист Юрий Болдырев (в прошлом известный государственный деятель, а ныне автор интереснейших книг и статей о современной России), именуя сегодняшнюю эпоху олигархическим феодализмом.
Кстати, Болдырев и сам ленинградец-петербуржец, но почерпнул из ауры города для себя не декаданс, а позитивное духовное наполнение, его структурирующую и мобилизующую суть. И уж будь он режиссером кино, то ткань его киноповествования была бы и многомерной, и лишенной прорех, и не рвалась бы в клочья, как старая тряпка, а творческий метод и символика уж явно не несли бы в себе энтропии. Первичен не город, не среда пребывания, не Петербург как порождение империи, а прежде всего человек.
Попробую обратиться к экспертной оценке стихотворцев – ведь они и были предтечами кинематографа, искусством яркого поэтического слога создавая зримые образы. Начало слома положительной оценки Петербурга в литературе заграничные русисты привычно датируют с Пушкина. Да – был Пушкин с его «Медным всадником», где град Петра Великого предстал в своем дегуманизирующем и смертоносном великолепии, в безумии обреченности, в противоборстве с природой и человеком. Дотоле новая столица России рисовалась пиитами сущим праздником новой жизни – особенно в сопоставлении с древней ветхой Москвой, погруженной в кислые щи боярства и мещанства. Взять «Россиаду» Хераскова, поэта большой эпической мощи:
Вот что виделось художнику русского слова – страна «возносит к небесам заплаканные очи» в молении о новом национальном «граде на холме»:
Пусть эти строки поэт относит к более ранним эпохам российской истории, но раз мы вместе с Фредериком Уайтом озаботились сопоставлением и грамматикой «сложных времен», переплетением культурно-исторических типологий, то вот же есть и обратный взгляд на вещи. И «петербургский миф» как минимум в первое свое столетие не отягощал сознание художника могильными плитами природно-исторической идиосинкразии.
Но Херасков не был из плеяды «гениев ада», воспевал железную волю русского абсолютизма и вообще написал поэму в 1779 году. И посему не особо интересен исследователям артхаусного кино в контексте «петербургской деструкции». И все же у него в поэме есть две верные строчки, имеющие прямое отношение и к нашей с Лехой теме:
Эти две строки периодически взывают к актуальности из далекого позапозапрошлого столетия. Понятны они и многим из нас в третьем десятилетии третьего миллениума. И что-то мне подсказывает, что мы сошлись бы все же с Лешей в понимании сегодняшних бед. Ну, а вообще-то слово «царь» можно заменить в херасковской строке и на слово «человек». Речь о первичности коллективно-духовного и жизнеутверждающего. А соответственно, и социального. Вот что у тебя в душе и в теле – так ты и видишь свою внешнюю среду. И это будет либо Град на холме – либо Пандемониум, средоточие зла. Многим между тем и сегодня историческая аура Петербурга задает жизненный тонус и представляется стимулирующим началом. Даже и в сырой прели увядания – источающей память поколений. А была ведь еще и Блокада, и людям в этом «дряхлеющем» и «неразумно выстроенном» городе зачем-то нужно было отстоять его, не страшась и смерти самой…
А вот если смотреть на вещи, скажем, глазами метафизического реалиста Мамлеева, ничуть не петербуржца, кстати (
Но, увы, Фредерику нашему Уайту, приглашенному преподу в моем когда-то лингвистическом университете, неинтересно было, что думали о Петербурге Трезини, Ломоносов, Растрелли, Херасков или Державин.