И все-таки поначалу он тосковал. Ахтырские офицеры, бойкие, горластые, приходя в гости, говорили в основном о лошадях, выпивке, картах и полковых амурах, сквернословили, поддразнивали тех, кто за время лагерей не обзавелся «обжешкой». «Это тебе не Петербург», — с тоской думал Артамон. В порядочном театре или в концерте за последние несколько лет из его нынешних сослуживцев не был ни один. На тех немногих, кто выписывал книги или журналы, смотрели как на изрядных чудаков. Артамон признавал: они добрые, славные люди, с которыми приятно выпить и закусить, но говорить… говорить с ними, помимо военных анекдотов, было решительно не о чем.
Он беспокоился и о том, как-то Веринька сойдется с новым кругом знакомых — уездных «львиц». Она умная, начитанная, гордая — и вдруг неизбежные сплетни, провинциальное сюсюканье, глупые домашние спектакли от скуки, с обязательными ссорами за главную роль, разговоры не о книгах, а о новых оборках, о варке варенья… А если замкнуться в семейном кругу, скажут: «Дерет нос».
Зима вдобавок выдалась слякотная, теплая, люди и лошади вязли по колено — ни о каких мостовых в Любаре, разумеется, слыхом не слыхивали. Временами Артамон проклинал это захолустное местечко, куда загнала его судьба, избравшая своей посредницей Егора Францевича.
Впрочем, с приходом весны Любар стал обретать в его глазах некоторые достоинства. На свой лад здесь было красиво. Местечко тянулось вдоль берега реки Случи, за которой стоял старинный дворец Потоцких, и по весне утопало в зелени и в цветах. Сиренью и акацией пахло до одури. По мере того как Любар оживал от зимней спячки, захолустным его было уже не назвать. По праздникам звонили колокола во всех восьми православных церквях, в костеле и в монастыре, вечерами целыми толпами возвращались с кожевенных заводов, с мельницы и с винокурни рабочие, а после ужина валили обратно на улицу «гулять» — пели, плясали, бывало, что и дрались конец на конец. Бегали по лужам целыми ватагами русские, польские и еврейские ребятишки, сновали бабы в расшитых юбках, евреи в лапсердаках и ермолках, местные шляхтичи в старинных кунтушах с откидными рукавами…
В апреле в Любаре зашумела ярмарка. Ржали лошади, горланили босые цыгане, в шинках визжали скрипки, под окнами шныряли мальчишки и девчонки, предлагая молока, сала, маковников, «килбаски». Съезжались окрестные офицеры, собиралась и местная знать: побогаче — в колясках, попроще — на подводах. Слушали цыган, продавали и перепродавали лошадей, щупали кожевенный товар, покупали гостинцы, зазывали к себе. Артамон окончательно уверился, что и в Любаре можно жить… Он освоился настолько, что начал даже слегка поругивать полковые порядки, с жалостью отмечая, что прежний командир, конечно, был хорош, но, не в обиду ему будь сказано, полк изрядно распустил — не то что люди, кони и те расхлябаны. «Ну, здесь не столичная выучка», — заметил как-то ротмистр Семичев. Артамон ответил резко: «Оно и видно. Лагери покажут».
В апреле неожиданно пришло письмо из Василькова, от Сергея Муравьева-Апостола. Тот выражал желание увидеться, жалел, что не может отлучиться сам, и звал в гости. «Узнав о твоих чувствованиях от брата Матвея, — писал Серж, — желаю очень тебя видеть и узнать заново, ежели не теперь, так хоть летом в Киеве или в лагерях». «Родная кровь» отозвалась — Артамон с искренней радостью ответил, что польщен, обещал свидеться непременно и оправдать хорошее о себе мнение.
Он уж и забыл, что зимой, собираясь в Любар, не нашел в себе никаких родственных чувств и даже не подумал подать кузену весточку, хотя, разумеется, они могли бы тогда при желании съехаться в Киеве. С самого отъезда из Петербурга Сергей не писал ему, а Артамон не желал первым напоминать о себе. На юге у кузена снова начались какие-то замыслы, переговоры, секреты, в которые Артамона никто не думал посвящать, словно родичи окончательно забыли о нем. Артамон не то чтобы сердился — дела семейные и служебные постепенно заступили место прежних увлечений. Он уверял себя, что даже думать о Сергее ему некогда и незачем, хотя и тосковал иногда по былым спорам и беседам, как тоскуют по юности вообще.
Но после разговора с Матвеем — когда Сергей чуть не попал в беду и они вместе думали его выручать — Артамон словно оттаял. Жажда подвига, никогда не угасавшая вполне, вновь ожила в душе… Сергей, нуждавшийся в дружбе и в братской помощи, был ему гораздо ближе и приятнее, чем Сергей гордый и язвительный. «Я доказал бы ему… доказал бы, что помню прежнюю дружбу!» — думал Артамон. Кузен Серж, как показывало письмо, не забыл о ней, и Артамон уже сам ругал себя за то, что заподозрил его в холодности. «Да и как ему было писать? В письме не скажешь то, чего хочется… Он под надзором, любое лишнее слово могло усугубить его участь, да еще и припутать безвинных людей. Ничего! Летом мы свидимся и тогда скажем друг другу всё, всё… Сережа умница, славный, храбрый Сережа!»