Беспамятливое, блаженное время!
Перед Троицыным днем – он был поздний в этом году – сидел я раз у старой мельницы, верстах в трех от нашего дома. Там давно прорвалась плотина, и все было заброшено – густая трава да густой ольховник. А над водой толстые пузатые ветлы, кое-где треснувшие от старости. Я сидел у плотины на груде бревен, остатков какой-то стройки, и смотрел, как низко шныряли взад и вперед по воде крутогрудые стрижи, и уносились под кровлю мельницы, и вскрикивали мелодично и весело, как играющие дети.
Я отложил в сторону томик Алексея Толстого, который был со мною, и пытался сочинить стихи на все, что было кругом меня: на эту тихую и веселую весну, которая была на всем и сверкала во всем: на листьях и твари, на живой мелкоте и ясном и бледном умиренном небе. Но стихи не шли, и их было не нужно при этом небе, при этих стрижах и листочках. Я слышал, как зашуршало в ольховых кустах. Я скомкал бумажку и бросил в воду. Вдруг кто-то подошел ко мне и спросил:
– Что вы писали?
Голос мне показался незнаком. Я быстро обернулся. Передо мной стояла Наталья Егоровна. Она была без шляпы, в белом платье, в руках у нее был пучок лесных фиалок. Она подносила их к носу и долго не отнимала.
Я поклонился ей в изумлении. Наталья Егоровна подала мне руку.
«Когда же она вернулась? – пронеслось у меня в голове. – Должно быть, к Пасхе». Бабушка писала, что у батюшки радость, но я не задался вопросом какая.
– Так, стихи, вздор, – ответил я.
– А зачем вы их кинули в воду?
Она села рядом со мною на бревна. У ней не было в лице той грустной отчужденности, которую я заметил год назад, но она как будто постарела, и показалось, что на левом виске у ней мелькнул седой волос.
– У меня ничего не вышло, – ответил я.
– А вы пишете стихи?
– Да.
У нее был приятный низкий голос. Она часто дышала, устав продираться через кусты; невысокая, совсем девическая грудь ее мягко облекалась холстинковым платьем.
– А я вот не люблю стихов, – тихо промолвила она. – Зачем стихи? Разве про это скажешь, как надо?
Она указала рукой на запруду. Там ветер морщил слегка воду, мелькали низко-низко от воды стрижи, где-то неумолчно цокотали стрекозы. Небо без малейшего облачка трепетало в воде.
Мы оба молчали.
– Нет, не скажешь, и никто не скажет. Надо с этим быть. А что писать? Вот стрижи летают – и хорошо, вот береза листом пахнет, и вода от плотины бежит – и хорошо, и никому не расскажешь, что хорошо.
Опять помолчали, и опять она прервала:
– А в степи теперь? Там как сказать? Вся степь ведь поет. Вы любите жаворонков?
– Да, – сказал я, – даже больше, чем соловьев, особенно поутру хорошо поют.
– Вот и я. И это хорошо, что их не видишь, как они поют. Вольная птичка и простая. А еще хорошо, когда колокола гудят на Пасхе, – и из поля слушать. Плывет, плывет звон, и все дальше уходит, и словно на тебя льется и водой чистой обливает. А сидишь в поле, слушаешь и хочется уйти за ним.
Она подняла с травы моего Алексея Толстого и, не смотря, рассеянно перебирала листы.
– В степи далеко слышно. И степь всегда зовучая. Когда я была маленькая, мы в селе, на приходе, жили, возле большой дороги. И любила я со странницами беседовать. Вынесешь, бывало, хлеба с солью, с огурцом, и спросишь: «Ты куда, бабушка, идешь?» – «А к Сергию либо в Киев», и начнешь расспрашивать про путь-дорогу. Она расскажет, отдохнет на лавочке перед домом, и пойдешь ее провожать за околицу. Раз я так далеко в степь вышла. Вышла, помню, с бабой – молодая была, мужа лишилась, пошла в Киев по обещанию, – вышла я ее проводить. Васильки с синими глазками из гущины ржаной выглядывают, и рожь волнуется, куда ни посмотри – волна волной.
Идем мы. Молодуха мне про житье-бытье свое рассказывает. Верста за верстой меряем, и не хочется мне от нее уходить: все бы шла да шла. До глубокого лога дошла – опомнилась! «Прощай, – говорю, – я домой пойду». Попрощалась я с ней и побрела назад. Смотрю на столб верстовой: пять верст с ней прошла. Остановлюсь, погляжу: нет, уж и не видно ее, только ржи перегибаются, точно поклон отвешивают. И до слез мне жалко не идти с ней путь за путем. Дома меня сильно побранили, а я ничего – молчу, все степь вспоминаю: как ветер-то там гудит и всякий звук вольно несется. Птицы поют – за песней песня, без угомону. Вслушаешься их – как далеко не уйти?! Сами ноги идут.
Книжка упала у нее с колен на траву. Она подняла ее, поправила волосы, протянула мне руку.
– Ну, прощайте, – сказала она. – Мне еще надо цветов нарвать к завтрашнему дню для церкви. Вот ваша книга.
И она пошла по тропинке, выводящей на проселок к Николичам.
Фиалка со сломанным стеблем лежала на траве. Я поднял ее, она издавала слабый и сладкий запах. Я развернул книгу и положил в нее цветок. Я пошел домой лесом. Я хожу быстро и непременно догнал бы попадью, если б пошел проселком, а мне показалось: ей было бы неприятно возвращаться со мной.
В Троицын день я пришел к обедне поздно, к Апостолу. Церковь была полна. И не узнаешь ее: точно молоденький лесок в ней вырос.