На днях от Воронского получил письмо. Пишет, что был у прокурора Г. П. У., говорил с ним обо мне. Мне – по словам Воронского – надо подать в Г. П. У. заявление о пересмотре моего дела и о том, чтобы меня оставили. Стало быть, эта канитель все еще тянется.
От Вас после последнего письма из Нижнего – ничего. После этого письма встоскнулось о Вас на несколько дней, потом опять осело на дно. Живу – и как-то ничего не хочется: ни гулять, ни есть, ни любить, ни писать, только бы лежать на солнце и ни о чем не думать.
Завтра Ваши именины, и мне нечего подарить Вам – ничего у меня нет (28 сентября).
3 октября он наконец отправился на север, поехав вместе с Чуковским в купе первого класса, и оба они привезли с собой горы винограда и груш. Поразительно, что в этих письмах, спустя почти 20 лет совместной жизни, Замятин по-прежнему использует вежливую форму обращения к своей жене – даже когда рассказывает, как однажды ночью его разбудила мышь, севшая ему на руку, при виде которой Людмила умерла бы со страху.
В Москве он встретился с Пильняком, позвонил Воронскому и подал заявление в ГПУ, а также поговорил с актерами Первой студии МХАТа, которые продолжали убеждать его написать пьесу по мотивам «Островитян». «Вообще, кажется, в Петербурге нужно будет сесть за стол и кончить хоть на время беспутную свою и бродячую жизнь» (9 октября). Немного кривя душой, он признался, что не собирается в Лебедянь отчасти из-за трудной ночной поездки в поезде туда и обратно, а также из-за того, что сможет пробыть там всего три-четыре дня: «Попасть в Институт в конце октября – вместо середины сентября – неловко» (9 октября).
Одним из первых текстов, написанных им после возвращения домой в середине октября (возможно, его вдохновило недавнее чтение Флоренского, который смело применяет последние математические открытия к исследованию дантовского ада), стала статья, которая получит название «О литературе, революции, энтропии и о прочем». Статью он открывал эпиграфом, взятым из его собственного еще не опубликованного романа «Мы», и там говорилось о логической невозможности определения «последнего» числа или «последней» революции. Размышляя о том, как энтропия или догматизм всегда подрывают ход любой революции, будь она социальной, художественной или научной, он заявлял, что «еретики – единственное (горькое) лекарство от энтропии человеческой мысли» и что писатель должен быть как ребенок, который всегда задает самые простые и самые глубокие вопросы: «зачем?» и «что дальше?». Как и новая математическая наука, новейшее искусство не является ни реалистическим, ни объективным, но состоит из сдвигов и искажений; после Эйнштейна мир Евклида остается далеко позади [Галушкин и Любимова 1999: 95-101] («О литературе, революции, энтропии и о прочем»). Он отослал статью Воронскому, но прекрасно понимал, что пропустить ее через цензуру будет очень трудно [Купченко 1988: 121–122].
Сделанная 11 ноября подпись для Людмилы на экземпляре сборника рассказов «На куличках» (из которого цензоры убрали и «Сподручницу грешных», и «Дракона») позволяет думать, что их летняя разлука и ее возвращение к медицинской работе действительно помогли им наладить отношения: «Миле Николаевне – замечательной, новой. Евг. Замятин Спб. 11-XI-1923 11 ч. веч.» [РНЗ 1997: 523]. Через пару дней они написали нежное письмо Лунцу в Гамбург, который после перенесенного инсульта был очень слаб. Замятин поделился с ним всеми литературными сплетнями, касающимися «Серапионовых братьев», и рассказал о том, что писал в последнее время, – о «Пепельной среде», которая, по его словам, так же непристойна, как «инок Эразм». Он также жаловался на то, что власти помогают ему сохранить «невинность», так как систематически препятствуют получению им писем из-за границы. В феврале 1924 года в ответ на шутливый рассказ, отправленный Лунцем к третьей годовщине основания «Серапионов», он вместе с другими писателями написал дружеское коллективное послание молодому человеку, который на тот момент уже был безнадежно болен. Через три недели Людмила добавила ласковую приписку к очередному письму Замятина Лунцу, пожелав последнему здоровья и передавая приветы от себя, «Миши» и «Растопырки». 7 мая Замятин писал о возможностях постановки пьес Лунца (последняя из них была посвящена ему самому). Поскольку Лунц, которому было 23 года, умер всего через пару дней, вполне вероятно, что письмо так и не дошло до адресата[218]
.