Молоток быстро нашелся в прихожей – в стенном шкафу. Благо мужчин в доме нет, инструментов мало. Через стеклянные дверные вставки, затемненные стеблевидными узорами, было видно, что света нет. Погасили, но не спят, я же знаю. Специально громко, так, чтобы им было слышно, я щелкнула деревянной ручкой молотка по коридорному выключателю и на пятках простучала обратно. Пригорюнившийся молоток прилег по правую руку от доски с орехами, и, глянув на эту миниатюру, я представила, что сейчас он – некто вроде священника, который шепчет осужденным какие-то последние, но не главные вопросы, чтобы чуть погодя, напоследок ласково протянуть им серебряный крестик для сухого поцелуя и завязать глаза. Ну, ну, тише, тише. Бог больно не сделает. Зачитывается приговор. Минуту, не дольше, но кажется, что тянется целая вечность. Я отделяю от группы смертников одного дородного детину – ну что, доигрался? – и, прицелившись, ударяю молотком по его скорлупе. Завтра. Хрустнувший череп вместе с ядром превращается в щепки. Черт, слишком сильно. Попробую полегче. Следующий мой удар не разламывает кору полностью, а откидывает друг от друга неровные полушария, которые тут же в моих руках становятся сморщенной трухой. Да как их вообще чистить?! Очередная попытка повторяет первую: удар – и мгновенная смерть. Хотя возможно, что констатация преждевременна, не знаю, как это работает у орехов. Четвертый приговоренный, о чудо, отделывается только легким сотрясением – из разбитой скорлупы вылупляются небольшие цельные кусочки, которые я сразу же отправляю в рот. У бабушки в кухонном шкафу, там, где томился дешевый чай и подгнивали сдобные печенья, всегда лежал маленький засаленный пакетик с горсткой очищенных грецких орехов. От них умнеют, говорила бабушка, отсчитывая мне на ладонь, будто это деньги, несколько светлых голов. Вот такую, хотя бы одну из таких, нормальную, полнотелую, хотелось получить и сейчас, на этой деревянной площади, но обе мои руки, которые давно уже стали левыми, принадлежат разным людям, а значит, и палач из меня никакой. К черту, к черту это все.
Прошло сколько-то времени, за окном совсем стемнело. Если бы кто-то зашел на кухню, то обнаружил бы меня откинуто-сидящей у опустевшего эшафота, со всех сторон окруженной останками размозженных ореховых долей, которые теперь придется собирать со стола и по всему полу. Я огляделась, рисуя головой прочерк: все тонуло в больничном свете горбатой лампы. Что-то неопределенно-личное, похожее на зачаток будущего рыдания, вдруг подступило к горлу, сделало одежду неудобной и даже противной, неприятно касающейся моей кожи. Я резко дернулась, прочертив обратную лыжню деревянными ножками стула, встала из-за стола, чуть наклонившись, дотянулась до чайника и утопила его педаль. Надо бы что-то сглотнуть. Его прозрачное пузо просияло синим, и уже не раз вскипяченная, обгоревшая вода протестно забурчала, сопротивляясь очередной пытке. Завтра. Сделав пару нервных ненужных движений, будто собираясь кому-то позвонить, я снова вернулась на свое место. Щекотание в горле не проходило, все так же зрело где-то выше груди, видать, ждало своего часа.
За стенкой опять послышался смазанный звук неопределенной природы, смешавшийся с нетрезвым мужским присвистом с улицы. Как странно: и они, и я только что его слышали. Только я двумя, а они четырьмя ушами. В комнате распахнута балконная дверь, привешена тяжелой белой шторой, знаю, сама открывала – ослабить этот запах женского монастыря и прачечной, въевшийся в стены. Глазами своей памяти я гипнотично зашарила по углам и обоям, выхватывая случайные детали, обступающие два уже наверняка раздетых тела. Вот, например, справа от моей незастеленной кровати – свежий трупик захмелевшего комара, прихлопнутого ночной ладонью. На полу то тут, то там возведены пирамиды моих книг, всячески отбивающихся от пыли; вечером в хорошую погоду ее может высветить рентген солнца. Сестра постоянно жалуется, что окна у нас выходят на теневую сторону, темно, говорит, будто в погребе или в трюме. А мне нравится, я уже привыкла. Все равно для тех, кто не спит, солнце и не садится, и не встает.