– Вот некоторые из ранних изданий пьес Гиспируса, – продолжал он, говоря тем быстрым, текучим голосом, что был подобен пению птиц. – Они редки и любопытны. Взгляни! Имена, подписи и даты издания все различные. Ах! Сокровища поэзии сокрыты на этих страницах! Есть ли ещё папирус, гуще украшенный жемчугами мысли и мудрости? Если существует будущая жизнь, друг мой, – и тут он бесцеремонно положил руку на плечо гостя, в то время как яркий, серый как сталь блеск сверкал в его чудесных глазах, – то её стоит прожить ради Гиспируса – столь же великого, сколь и Бог, сколь и любой из громовержцев империи!
– Несомненно, есть будущая жизнь! – пошептал Теос, едва сознавая свои слова. – Жизнь, в которой ты и я, Сах-Лума, и все мастера, и служители поэзии встретимся и устроим огромный праздник!
Сах-Лума снова засмеялся, несколько печально на этот раз, и пожал плечами.
– Не верь! – сказал он, и в его красивом голосе прозвучал намёк на печаль. – Мы мошки в лучах солнца, муравьи на песчаном бархане – не более! Ты думаешь, что существует иной мир для пчёл, которые гибнут от обжорства в медовой чаше; для кружащихся стай ярких бабочек, которые сонно порхают по ветру, не зная куда, пока их не собьёт ледяной северный порыв, от которого они падут, словно поломанные бесцветные листья, в придорожную пыль? Есть ли будущий мир для них? – и он вытащил из вазы восхитительно ароматный, изящный цветок в форме лилии. – Проявление его души или разума – это его аромат; и даже если наше проявление находит выражение в мысли и вдохновении, то имеем ли мы больше прав на последующую жизнь, чем этот невиннейший прекрасный цветок, незапятнанный деяниями зла? Нет! Я скорее поверю в рай для зверей и цветов, чем для женщин и мужчин!
Тень боли омрачила красоту его лица при этих словах, и Теос, глядя прямо на него, внезапно исполнился сожаления и беспокойства, он страстно хотел заверить его в том, что поистине было будущее и более счастливое существование; он, Теос, мог поручиться за это! Но как и почему? Что мог он сказать? Чем мог доказать?
Горло его пересохло, глаза горели, ему словно бы запрещено было говорить, несмотря на страстное желание поддержать душу своего новообретённого друга, на нечто вроде непередаваемого ощущения вечности, которое он теперь сознавал, подобно тому, как человек, освобождающийся из тюрьмы, впитывает в себя свободу. В молчании и чувствуя горячие, неудержимые слёзы, рвущиеся наружу из самого сердца, он переворачивал страницы книг Гиспируса почти механически; они состояли из листов папируса, искусно переплетённых в кожаные переплёты и сшитых вместе золотистой лентой.
Кирийский язык был, как он прежде уже узнал, прекрасно ему знаком, хотя он не мог объяснить откуда; и он с первого взгляда отметил, что Сах-Лума имел все причины для столь ярой защиты писателя, чей гений он столь отчаянно отстаивал. В потоке стихов имелась звучная глубина, красота рифм в сочетании с простотой и прямотой выражения, которая очаровывала слух, воздействуя на ум; и он начал читать тихим голосом открытые строки вдохновенного призыва к бою, гласившие следующее:
Вскоре два маленьких чёрных пажа, ранее столь поспешно отосланные Сах-Лумой, возвратились, неся в руках по огромной золотой чаше, наполненной розовой водой, а также прекрасную одежду, отделанную кружевом и мягкую, как атлас.