Да, хочется славы, она упоительна, грешен. Но она необходима, она делает его выше вельмож, ибо поэт, говорящий своей государыне, способствует тем самым расцвету наук и искусств в стране, и миг, когда он читает героические стихи, велик! Он видит, он чувствует, как приманивает слово, оно и самого чтеца наполняет силой, отражённой от глаз слушающих. И миг после – минута, когда не отошли мелодичные чары, когда всё ещё в его власти… О! ради этого мига не стоит ли и жить?!
Но вот он столкнулся с самым страшным – с действительной жизнью: Иван лежит рядом с ним тяжелобольной и беспомощный, Екатерины Иоанновны больше нет, Филипп в Москве, Адодуров столь же занят, что и он сам, а Алёшка Монокулюс, самый преданный, самый верный на свете человек, – в далёком Белгороде. Алёшка потолстел, поважнел, принял постриг и зовётся теперь отцом Андреем.
Встретились они неожиданно – в Петербурге на Невском подворье: Монокулюс попал в секретари к архимандриту Петру. С самим Петром они сошлись сердечно и близко ещё в Москве, и вот несчастье – Феофан, не в благодарность ли за концерт на день Екатерины-великомученицы, отправил настоятеля первого российского монастыря в Белгородскую епархию, фактически в ссылку. Верные обету Пётр и новопостриженный Андрей укатили в далёкий Белгород и шлют теперь письма при случае. А в письмах зовут, зовут в гости – на то они и письма…
Может быть, преосвященный намеренно удалил Петра как свидетеля Феофанова греха, ведь и с Тредиаковским стал он встречаться реже? Не забыть его взгляда, как рана сквозящего, – усталость, усталость от забот мирских, отягощённость грехами, что высший пастырь носит в себе.
А он? Он сам, орудие в руках Провидения, меч, покаравший отступивших, – не грешил ли тут?
Нет, нет, здесь невелика его вина. Нет, грязный, позорный, ужасный грех его в другом – с того момента, как год назад узнал о судьбах родных, носит он его в сердце и до недавнего времени не мог, ничего не мог сделать во искупление. Да и поздно, поздно было что-либо предпринимать…
Весь год он работал, не успевая предаваться размышлениям, не желая предаваться – давил их работой. Он работал и ждал, и наконец вспомнила о своём рабе императрица – он верил, что так и будет, – назначение было необходимо, как воздух необходимо. По прямому монаршьему указу Василий Кириллович был заселён в Академию. И хотя, за неимением вакансий по классам красноречия и риторики, стал он числиться «с титлом секретаря», оклад Шумахер положил ему как адъюнкту – триста шестьдесят рублей в год. Мнимую должность Тредиаковскому придумал сам Шумахер, изыскав место в академической канцелярии. Всесильный библиотекарь в ближайшем будущем обещал причислить к профессуре, как только президент утвердит собрание.
Постоянный оклад (да ещё такой большой!) был спасением – деньги нужны были, чтобы наконец перевезти из Астрахани Марию. Выплатив по срочным закладным, Василий Кириллович выслал пятьдесят рублей в Астрахань с Александром Афанасьевым, племянником Ильинского, ярославским купцом, недавно начавшим вести дела в Поволжье. Полсотни эти пошли на уплату Марьиных долгов, перевезти же Афанасьев согласился бесплатно, и вот в ноябре сестра приехала в столицу со своим девятилетним сыном Ванюшей.
Тредиаковский снова залез в долги, и теперь уже по-крупному, вычерпав жалованье за год вперёд, что удалось только благодаря заступничеству Шумахера. Он купил на Васильевском домик, где зажили семьёй – вернее тем, что от неё осталось.
Мария брата-спасителя боготворила и, узнав, каких тот достиг высот, немного боялась. Она навела в доме порядок, следила за тишиной, когда он работал. Сестра стала немногословна, заметно переменилась – болезнь опалила всю её жизнь страшным своим дыханием.
Она его не винила, даже помыслить так не могла. Сам он себя винил, но старался не думать, не вспоминать. И вот теперь, в комнате рядом с больным Иваном, всё и всплывало: жизнь, выходит, висела совсем на тоненькой ниточке, как легкокрылая бабочка, была беззащитна, и он с ужасом ловил чахоточные тяжёлые вздохи-всхлипы, ловил и радовался, что они не прерывались. Он смежил веки, погрузился то ли в сон, то ли в полузабытье.
…Далёкая-далёкая безводная степь. Серая, безводная степь. Редко где среди мелких кустиков ковыля и полыни притаилось утоптанное овечьими копытцами окошко – калмыцкий колодец худак, или по-русски – копань. Вода в нём нездоровая – горько-солёная на вкус, затхлая, но овцы пьют её, ибо никакой другой за многие-многие вёрсты вокруг не сыскать.