— Помнишь, как мы гоготали, тату, в театре Леси Украинки? Как тую пьесу кличут, помнишь?
— Я помню, — вступила мама Марина. — «Сирэнь» та пьеса. А шо?
— Нужна мне та «Сирэнь», — сказала Вика. — Аж во как, пид самое горло.
— О! — удивился Богдан. — А на черта?
— Так поставим ее. У Армена. Я чую, она здесь прозвуче. «Сирэнь». Под столом воня, на столе пахня. Самое воно.
— А хто режьиссер? Твий бивший?
— Так найдем. Я найду.
Папа молчал, думал, откусывал хлеб с салом, прихлебывал кофе. Он был строителем, но в театре понимал сильно. Когда-то в киевском театре он лично делал капитальный ремонт, и завлиту пану Опрышко очень понравились в кабинете новые обои в крупный красный цветок.
— Какого биса москалям украинску пьесу? — размышлял Богдан. — Шо они в ней разумиют?
Однако желание дочери было для него законом.
— Ты слухаешь мэне, тату? — настаивала Вика.
Богдан, как учили его в пионерском детстве, перевернул пустую кружку из-под кофе верх дном, опустил на блюдце и сказал:
— Пьеса буде.
Через четверть часа папа Богдан, выкурив люльку, позвонил пану Опрышко. Обои в красный цветок до сих пор нравилась завлиту, он сразу вспомнил Богдана, пьесу и спектакль.
К исходу дня распечатанная пьеса «Сирэнь» автора Козаченко была у Вики в руках. Обыкновенное цифровое чудо закончилось в традиционном бумажном виде: Армен к компьютеру не приближался, а одобрить пьесу «Сирэнь» должен был только он.
82
Он вышел из больницы как из тюрьмы. Впервые был там за долгую свою жизнь и больше быть не собирался. Лучше сдохнуть дома, говорил он себе, и это не было только фразой.
Кавказский человек всегда мечтает о свободе даже когда толком не понимает что это такое.
Нервничая, путаясь в пуговицах и ремне, оделся, галстук отбросил, напялил любимый свитер, оперся на молодую опору жену и покинул одиночную камеру, то есть персональную палату.
Даже больничный коридор был для него свободой. И стесанная тысячами ног лестница вниз к входному вестибюлю тоже была свободой, и горячее, на прощание рукопожатие главного и лечащего врачей тоже было предвестником воли, а свежий воздух больничного парка, который он втянул до рези в легких, конкретно врезал по шарам, то есть, пардон за банальность, опьянил как кавказское вино.
Но не на свободу в конечном итоге он был доставлен, а туда, где даже сильнее свободы жаждало оказаться его сердце. Она, ревнивая, почувствовала это, она это приняла.
Не задавая более вопросов, он был привезен в театр.
Он поцеловал ей руку.
Он вдохнул родного воздуха кулис, ожил и огляделся. Внешне мало что изменилось. Изменилось лишь одно, самое главное, и он, чуткий старый охотник, сразу это почувствовал.
Его обнимали, ему радовались, его благодарили за возвращение артисты, но, если раньше в его присутствии ее почти не замечали, то теперь, как это не было для него странным, больше внимания уделялось ей. Что она скажет, как скажет, на кого посмотрит — его ревнивое кавказское чутье отметило, что абсолютная власть в театре принадлежала уже не ему. Формально, конечно, ему, он оставался худруком, хозяином и авторитетом, но по сути игра шла по правилам новым. Другая сцена, объяснил он себе, спектакль ушел вперед.
Власть, однажды захваченную, подумал он, никто и никогда не отдавал добровольно. Однако он, если честно, и не попытался сразу власть вернуть.
Был, к удивлению многих, тих и задумчив. Внешне Армен и уже не Армен.
Сидел на репетиции Кабалы на законном своем месте в десятом ряду и молча наблюдал. Со стороны казалось, что спит, однако не спал. Крепко поработал над ним козлище-сахар, многое в нем уничтожил, и требовалось время. Но не смог сахарок уничтожить в нем главного: таланта и строгого вкуса. Все, что он видел на сцене, нравилось ему не очень.
83
Свет и аромат горящих свечей, и ласкающие звуки Шуберта из-под ее пальчиков, и полбокала брюта в фужере — разрешили по праздникам — и японская желтая трава на синей тарелке вместо икры или любимой с детства любительской колбаски, и никакого хлеба или, не дай бог, картошки, а только овощи, овощи, овощи как будто за столом сидел не мастер застолья, не любитель мяса и височки кавказский человек Армен, а жалкий усохший вегетарианец без претензий на высокие горы.
А все-таки праздник есть праздник, он снова был дома, снова слушал ее музыку, он снова был с ней.
Нежность и нега царили за столом. Слова любви и любовь без слов. Он ждал ночи, он ее по-мужски подгонял.
Наверное, совсем не к месту она заговорила о пьесе «Сирэнь». Не на то нацелены сейчас были нервы его, слух, обоняние, осязание — весь его мужской организм. Но она была женщиной и понять этого не смогла. И заговорила о «Сирэни», потому что хотела как лучше. Так получилось. И с этого разговора, как она потом поняла, все началось — будь она трижды неладна эта душистая «Сирэнь».
— Я посмотрю, — нетерпеливо сказал он.
Речь шла, понятно, об утре, потому что сейчас наступало для него время драгоценное, тратить которое ни на «Сирэнь», ни даже на Шекспира — ни на что, кроме любви, было бы недопустимой, невозможной глупостью.