— Саустина? Лучшего артиста театра? А ты мне другого такого же найди! — худрук хмыкнул. — Силен ты казнить, Иосич! Сразу видно, сам под топором не был. А вот я не его — тебя уволю. Ты позор театра. Позор, балласт, большое говно.
— Я?
Армен Борисович с наслаждением палача неторопливо влил в себя еще одну порцию виски, зажевал спиртное орехом, вглянул на завлита. Жевал с шумом и ненавистью, глаз с завлита не сводил.
— Ты, ты! Сдавай дела, Иосич! Давно яйца не несешь! Чуть что, ковыряешься в русской классике — все! За год ни одной пьесы театру не нарыл. Кроме долбаного «Фугаса» какого-то долбаного Козлова. Открытие, блин! Открытие оно же закрытие! И я вместе с вами в одной компании… Что тебе Саустин обещал, Иосич? За что купил, за какие коврижки?
Кровь в голову и одышка разом накрыли Осинова. Люди, хотелось ему крикнуть, будьте свидетелями, я открываю ему глаза, а он мне… «балласт, позор, говно»? Любопытно однако, что «большое говно» и «позор» не так оскорбили Осинова как обиднейшее и назаслуженное «балласт».
Благоразумно промолчать не удалось. Осинов сорвался.
Он набрал в себя максимум воздуха — до того много, что разъехалась пуговица на воротнике и поджались в кучку толстые пальцы.
Он выдохнул и вместе с выдохом выложил худруку все, что до сих пор скрывал. Про идею переворота Саустина, про изгнание худрука и саустинский захват власти в театре, про хреновую пьесу «Фугас» в лаковой упаковке, на провальной премьере которой должен был принародно и приначальственно подорваться и исчезнуть с позором Армен Борисович, а также про все-все-все, что еще предлагал и двигал в жизнь Саустин, но и про то упомянул, как он, Осинов, после недолгих размышлений не смог предать благодетеля и учителя Армена Борисовича и как он, Осинов, бросил Саустина и пришел с повинной к нему, худруку Армену Борисовичу, чтобы спасти его честь и лицо театра. Саустин, Саустин — чаще всего звучало в его признании, он во всем виноват…
Выдохнул воздух, дыхание кончилось, он умолк.
Худрук молча налил ему и себе виски.
Пауза была не пустой, не наигранной, не актерской, пауза была настоящей жизнью. Требовалось осмысление.
Тяжелые мрачные мысли как большие камни ворочались в его голове и самой тяжелой и самой страшной среди них была одна, самая простая.
Вот она, последняя его обсера. Предательство. Грязное и подлое, другим не бывает. «Впрочем, все то, что случается с другими людьми, рано или поздно случится с тобой, — подумал худрук. — А может они правы? — догнал он второй главной мыслью первую. — Может стоит мне уйти?» Не доводить до переворота, разборок, увольнений со страстями и судами. Просто взять и тихо закрыть за собой дверь. «Акела промахнулся». «Акела промахнулся», — повторил он еще раз цитату из любимого Маугли и понял, что промахнулся не старый волк Акела, а он, старый-старый артист, он же бывший Нерон, Сократ или Стэнли Ковальский из великих спектаклей Гончарова. «Чему тебя научила сцена, старый артист? — спросил он себя. — Абсолютно ничему. Ты промахнулся с пьесой, Козловым, Саустиным, с этим несчастным Иосичем, промахнулся с театром, и второй попытки не будет». Мысли такие в последнее время все чаще посещали Армена Борисовича, но, наперекор им, всегда являлась мама и твердо ему объясняла, что ее сын не имеет права сдаваться и покидать театр, что из театра его вынесут не иначе как вперед ногами и под аплодисменты, и другого ему не дано. С мамой Армен Борисович спорить не мог, мама всегда оказывалась права, она видела дальше, вернее.
— Что будем делать, Иосич?
— С Саустиным решать вам, — лукаво подсказал Осинов, заранее зная, что кроме увольнения другого решения у худрука не бывает… — А премьеру надо бы отменить.
«Где мой Нерон? — тоскливо думал Армен. — Где мой великий император, владевший половиной мира? Я играл его пятнадцать лет, я знал, каков он, на каком боку предпочитает спать, какими болячками страдает, что любит на завтрак и на ночь, я был Нероном! Я знал, как властвовать половиной подлунного мира — теперь не могу навести порядок даже в собственном театре. Мама, куда все ушло, мама?»
Но мама неожиданно и совершенно непонятно почему на этот раз смолчала. Пришлось вернуться к завлиту.
— С ума ты сошел, Иосич! Запомни, пока я жив. Отменять премьеру за неделю до события — много хуже, чем сыграть плохую премьеру. Не поймут, не простят, заподозрят, затопчут в сетях. А это конец. Мне конец, театру конец, тебе конец окончательный.
Завлит съежился внутри, но виду не подал.
— Тогда я не знаю, — почти прошептал он.
Худрук, как положено, помолчал, пожевал губы, а потом задал завлиту вопрос, который давно его мучил и вертелся на языке, который по значимости не уступал сейчас для него возможному провалу премьеры.
— Скажи, завлит, — спросил он нарочито индифферентно, — а что, Романюк, ну эта бывшая жена Саустина, тоже принимала участие в перевороте?