Чем были психика и сознание человека: объектом или субъектом революции? Кто должен был освободиться? И от кого? Должны ли были физиологические инстинкты освободиться от тирании идеалистического эго? Или, наоборот, эго коммуниста должно было освободиться от слепых инстинктов? Подводя своего героя к тому, чтобы он остепенился, дисциплинировал тело, Гумилевский явно склоняет чашу весов в пользу второго положения. Романист ниспровергает Хорохорина, самозваного кандидата в «новое человечество», выводя его из руководства университетской партийной организации, и возносит Королева, который ценит волю – бастион против неумеренной сексуальности. Третья и заключительная часть романа Гумилевского, которая включает назидание Бурову по половому вопросу и речи Королева над могилой Веры, недвусмысленным образом провозглашает, что «новый человек» является хозяином своего тела, а не наоборот. Интересно авторское уточнение: Хорохорин приходит в себя «в полдень четвертого дня», как раз в момент погребения Волковой, словно возродившись в результате Вериного «жертвоприношения».
Вопрос сознания – его волевой, направляющей роли – высветил основные недостатки физиологического редукционизма. Марксистская теория не могла быть последовательно натуралистической и в то же время проповедовать самоограничение. Будучи директивной, она должна была взывать к социальным императивам, а не к состоянию природы. Суть сублимации заключалась в том, что она сопротивлялась природе и укрощала ее вместо того, чтобы ей следовать. Как процесс, перенаправляющий природный поток инстинктивной энергии, замещение невозможно было объяснить с чисто рефлексологической точки зрения. Поскольку сублимация служила определенной цели, она не могла быть автоматическим продуктом внутреннего органического функционирования[2033]
. Сублимация вводила преднамеренность в советский материализм с «черного хода». Для объяснения, почему Боровков преуспел там, где Хорохорин потерпел неудачу, требовалась «преднамеренность» и «целеустремленность» – качества, которые были в опале в начале 1920‐х годов.Физиология стала мишенью для критики как партийных вождей, так и влиятельных научных кругов, потому что в ней отсутствовал интерес к общественной стороне человеческого существования и к сопутствующему заранее обдуманному планированию коллективной жизни. М. Великовский выражал недовольство коллегами, которые оперировали понятием «рефлекс цели», оставляя неясным, что под этим подразумевается. «Рефлекс свободы» был явным оксюмороном[2034]
. В равной степени проблематичным было соответствие между инстинктом и намерением. «Уместно поставить вопрос о том, в каком смысле можно говорить о целенаправленности инстинктивных влечений, – считал Вальгард. – В какой мере и когда имеется здесь предварительное сознание того результата, которого должно достигнуть поведение, называемое влечением, сознание той биологической задачи („цели“), которую данное влечение осуществляет?»[2035] Другие ученые, попытавшиеся вести разговор в ламаркистских терминах «приобретенных инстинктов», тоже на ощупь пробирались к разрешению противоречия между телеологией, предполагающей целевое построение нового общества, и каузальностью, подразумевающей слепой инстинкт. Однако вскоре выяснилось, что инстинкт – это врожденное свойство, и можно говорить только о «социальных навыках»[2036].Подразумевая существование идей, царства смыслов, а не причин, «социальные навыки» раскрыли несостоятельность физиологической картины человека. Если приписывать людям способность к целенаправленному изменению себя, то психику следовало определить как качественно – а не просто количественно – отличающуюся от инстинктов. Физиологизм и натурализм, рефлексология и бихевиоризм зашли в тупик. Их аналитический инструментарий оказался достаточным, чтобы показать, что психика включает в себя материальное измерение. Но радикальное стремление свести все психологические процессы к области количественного и объективно измеряемого потерпело крах, когда стало очевидно, что подобный редукционизм не оставляет места для категории намерения.