Он проверил, как заперта дверь. Прошел в мастерскую. Там была ночная прохлада: форточка открыта. Он хотел было подумать, как Аня сейчас добирается до Алексея – господи, а он и не знает, где сейчас живет Бычков, не в старой же коммуналке, он же теперь знаменитый ударник-стахановец, кавалер ордена Ленина, прямо как сам Алабин. И портрет Бычкова кисти Алабина висит в Третьяковской галерее. Хороший портрет, кстати, в смысле живописи. Крепкие рабочие руки Алеши Бычкова написаны не хуже, чем у Репина на портретах членов Государственного Совета. Даже лучше. Живее и трепетнее в смысле светотени. Не стыдно было бы Саулу Марковичу Гиткину показать, хотя он, наверное, видел не раз. Алабин его замечал в Третьяковке, но отступал, не заходил в зал, не хотел встречаться. Мысль уехала. Алабин вернул ее к Ане. Хотел было представить себе, как она вышла на улицу, еще раз на всякий случай посмотрела на свои часики – у нее тоже были золотые часы на золотом браслете, Алабин купил в комиссионном ювелирном магазине, – посмотрела на часы, убедилась, что время разрешенное, и… И что? Пошла по улице, оглядываясь, не нагоняет ли ее такси с зеленым огоньком… Какой еще зеленый огонек в июне сорок второго года? Мы фантазируем из прошлого. Но ему тяжело было об этом думать, нет, тяжело не в смысле грустно до слез. Тяжело в простом, почти физическом смысле, как будто он вспоминает что-то давно забытое: то ли страницу из учебника по нелюбимому предмету, то ли улицу в городе, в котором он бывал давно и ненадолго, и вот теперь, как по приказу следователя, он должен точно вспомнить, какие там дома стояли, какого цвета, сколько этажей. У него над бровями заломило, когда он пытался вообразить себе Анину фигуру на темной московской улице, когда он мысленно пытался догнать ее, забежать вперед и увидеть ее красивое, но совсем чужое лицо. Красивая, как Вера Холодная или даже как Августа Миклашевская. Он полюбил ее за красоту и с досады. Как говорят французы,
Аня говорила, что ее младшая сестра Валя была совсем некрасивая, но неплохо вышла замуж. За курсанта Высшего военного училища связи. Сейчас в Москве живут, но редко видятся.
Алабин снова вернулся в прихожую, еще раз уперся в дверь ладонью, потолкал ее, убедился, что она крепко заперта – ему часто казалось, что он забыл запереть дверь, и он, бывало, ходил проверять. Иногда, бывало, из кровати вставал, шел в темную прихожую, шевелил замок и потом на всякий случай легонько толкал дверь. Вот и на этот раз. Доктор-психоневролог говорил, что это легкая неврастения. Сто раз перепроверять сделанное: запер ли дверь, повесил ли телефонную трубку, выключил ли газовую плиту, завернул ли кран в ванной, хорошо ли загасил окурок в пепельнице, все время контролировать свою жизнь по мелочам – да, это именно симптом неврастении. Смешное старорежимное слово. Это для дворянских барышень. При чем тут советский художник? Фу, какой позор. Но доктор – разумеется, не просто доктор, а профессор Гиляровский из Второго Медицинского института! – возражал, говорил про особые эмоциональные нагрузки творческих работников и шепотом сообщал, что некоторые очень ответственные работники и даже чекисты, сообразно огромным, просто-таки нечеловеческим нагрузкам, тоже выказывают отдельные симптомы неврастении. Хорошо, согласимся. Но все-таки – если до войны творческий работник еще имел легкое моральное право быть неврастеником, то во время войны – это стыдно. Алабин в третий раз толкнул высокую двустворчатую входную дверь, пятый раз отпустил и снова крутанул до упора ручку английского замка, повернулся и пошел в мастерскую. Было половина пятого. Часы отбили две четверти. Захотелось снять их со стены или хотя бы остановить маятник. Нет, нельзя быть таким неврастеником! А маятник останавливают все-таки в других обстоятельствах. Рано еще! Алабин бодро улыбнулся, сел к столу, разложил эскизы. Старик, юноша, еще один старик, женщина. Композиция из четырех фигур. Может выйти интересная картина.
Тем временем Виктор Яковлевич Риттер, в полном соответствии с беспокойствами Алабина, записывал в своей желтой тетради: