Эйвис стояла в ванной и смотрелась в зеркало, покрытое веснушками ржавчины. Она изменилась? За какой срок новый жизненный опыт просачивается из души вовне и проступает на лице? Эти белые выпуклые щеки, эти темные глаза, это мягкое девическое лицо были все те же, но выражение этого лица говорило другое – что-то новое. В темных глазах светилось чуть больше мрака, в мягкости щек появился намек на суровость, нос носил невидимый знак того, что им пытались прекратить пользоваться. В первые дни после ее спасения и кончины собаки жизнь стала чуточку красивее, чем прежде. Она ощущала каждую ступеньку, когда рано по утрам спускалась вниз на цыпочках, чтоб пустить из крана в туалете тоненькую струйку и напиться; все было как будто наэлектризованным, и само бытие – таким мощным: она ощущала свою связь с самыми невероятными вещами: бетонным углом дома, потертым дверным косяком, лопатой в коровнике. Каждый предмет на хуторе приветствовал ее по утрам: был рад, что она жива. А может, она тоже – была рада, что жива. Во всяком случае, жизнь стала чуть более сносной после попытки с нею покончить. Солнце светило безыскусно – и она чувствовала запах солнечного света, ощущала тепло от коровьего навоза, чувствовала силу притяжения, которая тянула ее вниз при каждом шаге, – и пьянела, стоило ей только сделать вдох. Жизнь была живительным снадобьем. Но со временем это ощущение померкло и снова пришло онемение. Она стала задумываться, не попробовать ли ей вновь утопиться, чтоб снова поймать это диковинное наслаждение жизнью, но, видимо, почувствовала, что это чересчур надуманно: попробовать покончить с собой, при этом не собираясь умирать.
Она по-прежнему была исполнена самообвинения. Может, такова реакция доброй души: винить только себя. Конечно же, ей не следовало садиться в машину к Баурду. Конечно же, ей не следовало так смотреть на Баурда тогда, за столом. Конечно же, отец заметил, что она смотрит на Баурда за кухонным столом. Конечно же, ей должно было быть стыдно за все мысли, пробудившиеся у нее. Конечно же, она заслуживала только наказания от отца. Злость на него канула в этом буране мыслей, который бушевал у нее в голове целый день. По отношению к нему она потеряла всякую чувствительность. Он воткнул в нее свой шприц и ввел дозу нечувствительности к себе; она держала себя с ним как прежде, как будто ничего не произошло, ходила с ним в коровник, сидела за одним столом. Может, они мало разговаривали друг с другом, но не было видно, чтоб они не ладили. Все было как прежде. Дни понемногу становились все светлее, а ворон – все чернее, подобно тяжкому происшествию, кружащему над ними, порой он каркал ей, иной раз скрывался из виду, но к вечеру прилетал и присаживался на конек крыши, царапая кровлю.
Я слышал это, лежа в своей кровати, как прежде – только теперь я стал моложе, и кровь в жилах стала струиться с повышенной скоростью; много ночей я выходил (из-за снов девочки, в которых ее мать стояла и мыла посуду, а вокруг парили белые чайки с синим пятном на голове), и светлый холод ткал для меня приятную гусиную кожу. Я стоял на туне и разговаривал с бельем, забытым старухой на веревке – теперь оно висело там, отсыревшее от росы, при штиле, тяжелое и влажное, напоминая только что сброшенную кожу какой-нибудь знаменитости. Маленькие желтые луговые цветочки сейчас тихо спали: из каждого цветка поднимались сновидения о жизни на других планетах. Небо было ясное, белесое, а земля серо-зеленая. Горы стояли непоколебимо как всегда. Гора Отшельник от стояния на одном месте посинела, а Одиночка за ее спиной была в дымке, словно хотела испариться. Сугробы Хельской долины не собирались сдавать своих позиций. Здесь во всем – холодное голое упрямство.