Я вспомнил, какое блаженство охватило меня в разгар работы над романом: когда мне удалось наполнить своих героев страданием, мне самому стало очень хорошо. А сейчас их страдание было моей собственной мукой: мое пребывание здесь становилось с каждым днем невыносимее. Больше всего на свете я жаждал раствориться в этом романе, сделаться рядовым персонажем на его окраине и, если возможно, жить под тенью горы и возделывать небольшой огородик с репой до тех пор, пока сюжет не закончится и я не обрету могилу в саду забвения, подобно другим людям. Порой у меня появлялась такая мечта о своем огородике: о том, чтоб жить жизнью без треволнений. Всю жизнь я находился под прессой как под прессом или сидел в боковой комнате и ждал интервью, а добрые люди доверительно сообщали мне, что тысячи читателей ожидают каждого слова, которое я поверю бумаге. А я-то прекрасно знал, что половина из них – стервятники, поджидающие мертворожденную добычу, или ученые-литературоведы, уже занесшие свой скальпель: вскрытию поддаются только мертвые книги. Иногда. Когда я ходил по улице Квервисгата в Рейкьявике или по узкой тропинке в Сиенне, и случайно заглядывал в низенькие окна, и видел там, может быть, чью-то ногу, кухонный стол, недопитую чашку кофе, то завидовал всем этим людям, которым по утрам не нужно никуда выходить в двух тысячах экземпляров. Но лишь иногда… Обычно я был счастлив и позволял своему тщеславию радостно ожидать каждый новый миг, и мне не в тягость была необходимость всегда быть наготове, всегда при параде, всегда быть как бы фотографией самого себя, все дни, все вечера, – ведь именно эта фотография (снимок, сделанный по окончании чтения в Доме независимости) претендовала на то, чтоб попасть на страницы истории. Всегда наготове! А сейчас я наготове для отъезда. Я решил при первой же оказии выяснить, каковы границы этого произведения.
Хроульв косил в тихую погоду, а нам велел сгребать за собой сено и увязывать его. На дальних лугах сено до сих пор навьючивали на лошадей, которых потом отводили под уздцы к сеновалу. После одного-единственного дня на этих тонкорунных лугах мои ладони превратились в сплошные волдыри, а редковолосая плешь покрылась краснотой: на следующий день я пришел сгребать сено в шапке и варежках, которые наверняка дали бы фермеру повод для обидных шуток, но сейчас у его юмора выросли оленьи рога, и он в основном вообще не разговаривал. Этот непоколебимый человек, который все на свете воспринимал, как гора – войну, поколебался, как гора при землетрясении: может, в одиночестве он и плакал, ронял слезы, как склон – камни: шумное происшествие, о котором никто не слыхал. Наиболее чуткие могли уловить нотку неуверенности и в этом его сенокосе: мужик занимался этим не из жизненной необходимости, а от отчаяния. Когда у человека отнимают борьбу за жизнь, он оказывается в шаге от того, чтоб сорваться в бездну. И Хроульв ходил по краю этой бездны, таща за собой целую сеносгребалку, – зачем он этим занимался? Ну да, для коров – но насчет них тоже ничего не было ясно, ведь сейчас бывший владелец этой земли принялся одолевать фермера за то, что он недоплатил за нее. Этот слабак городской улучил момент. Фермер обнищал. Однажды утром приехал юрист на автомобиле, слегка напоминающем черного жука. Он «вручил» Хроульву бумаги и поговорил с ним на том языке, который в ходу только в помещении. Как его понять тому, кто проводит все время под открытым небом?