— То верно: кончать, так сразу. А смерть прошу воинскую, а не разбойничью. Стреляйте, рубайте, но не вешайте. Я ведь не шиш какой, не душегуб, а казак, и деды мои были все как есть добрыми казаками.
— Эх, голова ты садовая! Ни стрелять, ни рубить и ни вешать мы тебя не будем.
Абесалом встал, положил свою тяжелую ладонь на плечо Коновалова и взглянул ему прямо в лицо:
— Не пиши в станицу, донской джигит. Мы тебя домой отпустим. Только дай нам святое слово: больше не подымать руки на народ…
В тот же день, едва солнце завалилось за горы, резвый конь умчал Коновалова…
Донесение о разгроме отряда Чернецова пришло к Воронцову-Дашкову в тот час, когда он получил вызов в Петербург на заседание Государственного совета. Однако наместник никак не мог покинуть Кавказ: железные дороги не работали. Ему по-прежнему приходилось отсиживаться во дворце под тройной охраной.
В один из дождливых вечеров, когда лакеи зажигали свечи в золоченых канделябрах (электрическая станция тоже бездействовала), адъютант доложил, что прибыл Кваков по чрезвычайному и неотложному делу.
— Ну, что еще там у него загорелось? — проворчал наместник.
В отблеске горящих свечей пергаментное лицо Квакова напоминало лицо мертвеца.
— Ваше сиятельство, — пролепетал он, — только что заработал телеграф. К вот первая депеша из Петербурга!
Дрожащей рукой он несмело протянул бумагу. Воронцов-Дашков подошел ближе к свечам.
— Что такое? Монарший манифест?!.
— Так точно, ваше сиятельство… О даровании конституционных свобод! — произнес почти шепотом Иванов.
Воронцов-Дашков всматривался в депешу, словно бы сомневался в ее подлинности.
— Семнадцатое октября… Да еще день-то какой: понедельник! Представляю себе, как это обстоятельство могло потрясти государыню!
По уходе Квакова он в крайнем недоумении передал депешу супруге.
— Можно ли, Элизабет, представить себе большую бессмыслицу?
По мере того как графиня пробегала глазами манифест, выражение ее лица становилось все беспокойнее.
— До какой ужасной поры мы дожили, святые угодники! Просто голова кругом идет. В век Эдисона мы сидим при свечах, а наши курьеры вынуждены мчаться на перекладных, как во времена покорения Крыма. Эта дикая повсеместная стачка, кажется, парализует все, включая даже здравый смысл министров.
Воронцов-Дашков с озабоченным видом стал расхаживать по кабинету.
— Тут несомненно могла примешаться министерская дурь и трусость. Ведь еще на совещании в петергофском дворце эта лисица Витте настойчиво советовал лучше выждать бурю в скверной гавани, чем в бушующем океане. Гаванью он считал конституцию.
— И что же государь?
— По обыкновению не сказал ни да, ни нет.
— И тем не менее манифест подписал.
— Вынужденный зигзаг внутренней политики, не больше. А самодержавие остается, несмотря ни на какие виттевские кунштюки.
— Безусловно. А ликующей публике все же покажитесь.
— Да, как только уточню обстановку в городе…
Кваков уже держал все "нити". Опираясь на ежечасные донесения агентуры, он докладывал наместнику: передовые круги общества недовольны тем, что правительство ничего не говорит об амнистии политическим заключенным. Сильное возбуждение вызвало известие о том, что в Москве народ сам выпустил из Таганки и Бутырок политических узников. А сейчас ораторы призывают манифестантов идти к Метехскому замку и, по примеру москвичей, открыть двери камер.
Обеспокоенный наместник тотчас же отдал приказ: усилить охрану Метех и тайно вывезти оттуда всех политических заключенных, распределив их по другим, дальним тюрьмам.
В этот вечер тифлисский казенный театр ставил оперу Мейербера "Гугеноты". Театр был переполнен зрителями. До поднятия занавеса оставались считанные минуты. Дирекция нервничала: ложа наместника была еще пуста. А без него режиссер не смел начинать спектакля.
Граф Воронцов-Дашков, расстроенный вновь поступившими дурными вестями, еще стоял перед зеркалом и морщился:
— Ах, эта парадная форма! Все тесно, все давит, и весь ты словно в лубках!
— Вам ли, бывшему законодателю придворных мод, говорить о том? — возражала графиня, деловито осматривая его генеральскую униформу. В уланском светло-синем мундире, наискось перевязанном голубой муаровой лентой, с орденами, пожалованными за службу при двух императорах, в золоченых эполетах, он казался ей лихим военным кавалером, способным еще блистать на великосветских балах.
— Вздор, Элизабет, ну какой я законодатель мод! И особенно с той поры, как покинул двор, — отвечал он, вертясь у зеркала и с тайным удовольствием ловя в нем отражение своей фигуры. — Теперь я экспериментирую. Снабжаю социалистов оружием из арсеналов его величества, — продолжал он с насмешливой бравадой.
— Не понимаю вас.