Бессмысленно реконструировать, тем паче в обратном переводе, лабораторию собственных ранних стихов; такого рода старания изначально обречены на неудачу. Около дюжины из моих ранних стихотворений будут сначала опубликованы в эмигрантских журналах и альманахах, а потом войдут в мой первый сборник, «Табун над лугом», которому суждено будет увидеть свет уже в Нью-Йорке, в 1990-м году. Перечитывая стихи, написанные осенью-зимой 1985—1986 года, я отмечаю в них нарочитое сопротивление многому из поэтической культуры Серебряного века, которой были безнадежно отравлены многие из моих ровесников. Это тогдашнее повальное обожание Серебряного века казалось мне тогда проявлением стадности. Если молодой литератор, с которым меня сводила судьба, с придыханием говорил о великолепной четверке – Ахматовой, Мандельштаме, Пастернаке и Цветаевой – я поворачивался к нему затылком. Меня раздражали попытки молодых поэтесс навязать неподражаемой Цветаевой свое посмертное ученичество. Но с самым большим трудом я выносил еврейско-русских юношей, работавших под Мандельштама, – будто имитаторам давалось право на краешек его мученического нимба.
В поисках иных поэтических ориентиров я скрещивал новаторскую урбанистическую поэзию 1920-х годов с русскими фольклорными традициями и деревенскими мотивами. Подозреваю, что во мне, русском еврее из громадного советского города, искала самовыражения двухвековая обездоленность евреев Российской империи. Московский юноша, которым я был тогда, хотел сочинять как коренной крестьянский парень, а этот фантом русского крестьянского парня бредил огнями большого города. Теперь уже я понимаю, что тогда меня занимала возможность особого поэтического синтеза, особенного слияния. С одной стороны, я искал и находил свои корни в поэзии русских конструктивистов: Эдуарда Багрицкого, Ильи Сельвинского, отчасти Владимира Луговского. С другой стороны, на меня оказывала мощное воздействие пропитанная фольклором поэзия Сергея Есенина и Николая Клюева, а также пантеистические стихи Николая Заболоцкого (особенно «Торжество земледелия»). Когда в 1985 году я снова начал сочинять стихи, мои поиски естественным образом питались эстетикой ленинградской поэзии конца 1950-х – начала 1960-х годов – поэтической молодостью моего отца. Учитель, старший собрат по перу, отец был для меня живым звеном, соединившим меня с поэзией и поэтами. Кроме того, он был судьей и авторитетом, которому я верил и доверял, быть может, слишком безоговорочно. Чуть ли не каждый день мы говорили о поэтическом мастерстве и о поэтах, и даже поздней осенью 1985 года, когда над отцом нависла реальная угроза ареста и тюрьмы, он продолжал читать и разбирать мои новые стихотворения.
Я не искал себе другого литературного наставника и не пытался вступить в литературное объединение или поэтическую группу. Может быть, это было ошибкой, но тогда я не мог иначе. После безобразной истории с исключением моего отца из Союза писателей я исполнился предубеждения против литературных организаций и коллективных занятий литературой. (Я и в Америке к своему стыду мало занимаюсь общественной литературной деятельностью.) Наверное, свою роль сыграл и юношеский снобизм – в том смысле, что «я из литературной семьи и сам разберусь, что к чему». Осенью 1985 года я побывал на заседаниях литературного объединения (