Я уже раньше говорил — работать Савва может только в сапогах. На улицу, как горожанин, выходит в туфлях, сапоги привез для тех часов, когда пишет или думает, о чем писать. Не родился еще человек, способный в рабочее время соблазнить писателя Ярых не то что вином или коньяком, даже водкой, даже чачей. А грузинская чача знаете как пришлась Савве по вкусу: ставил в один ряд с кедрачом. А что такое кедрач? Будто бы иркутяне гонят самогон невероятной силы из кедровых орешков; я не пробовал, не знаю… Но если уж Савва принялся за красное столовое, похоже, правда, стряслась у него беда.
Ругал, ругал себя мой гость, как вдруг затянул песню, стекла задрожали:
— «Да-алеко в стране ирку-утской, между гор холодных скал, обнесен стеной высокой…» Подтягивай, Мусульман, подтягивай, кому велят!!
— Сколько тебя буду поправлять: не Мусульман, нет такого имени — зовут меня Магомед! Магомед-Расул… Правда, с горя пьешь?
— Нет, с радости! Смотри, дурной, сюда, — он вытянул ногу и чуть не свалился со стула, — учись наблюдательности. Без нее, матушки, все мы, писаки, никому не нужны… Ну, видишь? Эх ты, Ислам Мусульманович, а еще называешься пророком Магомедом. Настаська, жена моя разлюбезная, сапоги отняла. И деньги, — он вывернул карманы, — все до копья. Потому — нисколько не сочувствует.
— В чем ты ищешь сочувствия? Готов тебе помочь…
— Готов? Ладно! Тебе… одному только тебе признаюсь как на духу. — Он палец к губам приложил, заговорил шепотом: — Можно тебе, супостату, довериться? Кунак ты мне или нет?
— Верный тебе друг!
— А Сибирь любишь?
— Издалека.
— Вот то-то и оно-то! Мы, сибиряки, Кавказ любим, отец мой за Кавказ пал смертью храбрых, не пустил фрицев в Дагестан и в Баку. А ты — издалека! Будешь за Сибирь воевать?
— Против кого?
— Да хоть бы и против меня. Защищать от меня, чтобы не смел про Сибирь врать… А в своем романе — чувствуешь, Магомед? — он зубами заскрежетал, — начал я врать. Вр-рать! Вр-рать! Герои мои больше не желают слушаться меня, автора, отца родного. Велю, к примеру, солнечной девахе Наталье, чтобы отправлялась коллектором в тюменские болота, а Наталья кочевряжится, желает в вуз, да еще и в театральный. Гоню ее силой. Она от этого сохнет, чахнет, однако ж под авторским моим кулаком движется в задуманном направлении. Страницу, другую, дальше — ни тпру, ни ну. Слова говорит не те, песни поет с чужого голоса. Стыдно мне за нее. За себя стыдно… Потом — и остальные герои и геройчики начинают бастовать. Мать честная! Ночь пишу, день переписываю. А сегодня, восемнадцатого июня в двенадцать ноль-ноль… — Ну-ка, ну-ка, скажи, пророк, как мой роман зовется-именуется? Не знаешь?
— Прости, правда не знаю.
— Мотай на свой дагестанский ус:
Показывая, как загородила ему путь жена, Савва опрокинул бутылку с вином. На счастье, в ней почти ничего не оставалось, книги мои не намокли. Однако он, по свойственной ему сибирской чистоплотности, кинулся вытирать стол рукавом. А я не удержался, прыснул хохотом…
Савва резко повернулся, взгляд его был странен, рот скривился, запрыгали губы:
— Ты… ты, брат, надо мной смеешься? Именуешь себя писателем и… и надо мной смеешься!
Мне и раньше случалось видеть, как пьяные из пустяков делают драму, размазывая по лицу слезы. Но Савва Ярых…
Что стало с Саввой? Сорок лет человеку. Был каменщиком, бетонщиком, верхолазом, ставил высоковольтные мачты — тянул электропередачу на строительстве Братской ГЭС, замерзал в тайге, переплывал бурную Ангару. Он не сам себя расхваливал, о нем я слышал от многих. В моем представлении человек этот был образцом мужества и непреклонной силы. Три года назад Ярых напечатал свой первый рассказ. Критика подхватила, расхвалила. Потом родилась повесть «Идолище». Кто ее не читал? Сильные, громкие люди, комсомольцы пятидесятых годов жили в повести добрыми гигантами, шагающими через стремнины и горы… Узнав, что тот самый С. Ярых, книгу которого я сверх всякой программы читал вслух десятиклассникам Кубачи, будет вместе со мной на Высших курсах в Москве, я ждал увидеть великана, спокойного, здорового… без нервов. Он таким и оказался — настоящим великаном, но что касается нервов…