Я плыл… и оказался дома. Плыл по Каспию, рассекая руками волны. С этого могло начаться потому, что первые строки сценария моей гостьи говорили о солнце и море. Но оказался-то я не в махачкалинской своей квартире, а у мамы в ауле Кубачи. Она ходила мягкими шагами возле меня. В левой руке я держал дощечку с закрепленной на ней золотой пластинкой. Мама в беспокойстве кружилась возле меня, стелила под ноги полотно, чтобы собрать драгоценные стружки. В правой руке я сжимал резец, то и дело облизывал его, подражая знаменитым мастерам аула. С каждым движением резца по пластинке разветвлялся любимый мой орнамент «Москав накиш». Он рос на глазах и превращался в невиданное по красоте сверкающее деревце, на котором каждый листок жил самостоятельно и, когда я сдувал с него пыль, трепетал и чуть слышно звенел. Сердце в груди колотилось от счастья удачи, я боялся уронить прекрасное, вырезанное мною певучее растение, я поднимал плечо, за которым чувствовал взгляд мамы; мне казалось, что, если увидит незаконченную работу, все растает под ее теплым взглядом.
— Бум! — глухо ударило что-то над моим ухом. — Бум! Бум! — мне страшно было повернуть голову и посмотреть, что звенит, подобно колоколу. А рука послушно и легко вырезала листок за листком. Маленькая пластинка, с которой начал, дала жизнь бесконечным веточкам; веточки тянулись ко мне и просили: «Больше, больше листков, не останавливай руку, мальчик, твоя рука дает нам жизнь». Было обидно, что веточки называли меня мальчиком, не успел им ответить. — Бум-м! — снова раздалось над ухом, и голос моей неш проговорил серьезно и торжественно:
— Нет, ты уже не мальчик. Посмотри сюда.
Тогда я обернулся и увидел в руках мамы серебряный поднос, всегда висевший на стене нашего балгун-кала[1]
. Сколько раз любовался я на позолоченное деревце, рожденное резцом прадеда моего Гаджи-Халика, чья борода от серебряной и золотой пыли переливалась на солнце, подобно радуге! Он был столь знаменит и столь уважаем, что даже самые простые изделия рук его стали достоянием музеев мира, и только поднос, тот, что держала сейчас мама, сохранился в семейном балгун-кале.Мама стучала косточками пальцев по гладкой стороне подноса, и он гудел, он торжествовал, он воздавал хвалу. Неужели мне? За что?
— Неш! — воскликнул я, и грудь моя наполнилась восторгом. — Я вижу в подносе Гаджи-Халика отражение того деревца, которое вырезал.
— И я вижу, — сказала мама шепотом, боясь спугнуть счастье, сверкающее в ее и моих глазах. — Отныне ты не мальчик, а настоящий уста, зрелый мастер!
Услыхав эти слова, я положил резец на рабочий столик и, вопросительно глядя на маму, потянулся рукой к висящей на стене каракулевой папахе погибшего отца. Я снял папаху с гвоздя и с благоговением водрузил на голову, ожидая упрека и запрещения. Но мама улыбнулась мне. Папаха была велика, края ее сползали с затылка на шею, опирались на уши, но мама сказала:
— Точь-в-точь! Ах, если б отец мог видеть тебя и твою работу! Веточка в веточку, точь-в-точь! Будто вернулся к жизни дед твоего отца Гаджи-Халик и руками своими опять творит чудеса!.. Лети!.. — вскричала мама и отворила окно.
С золотым деревцем в одной руке и с подносом Гаджи-Халика в другой я взлетел над Кубачи и, сделав круг, нашел синюю саклю уста Тубчи, которого прозвали Парижанином за то, что принес нашему аулу своими работами Гран-при — самую высшую награду Парижской выставки. Увидев меня летящим, уста Тубчи погрозил мне пальцем.
— Ты уже не мальчик, — сказал он строго. — Хватит озорничать! Спускайся-ка на землю. Плохо, плохо летаешь. Папаха слишком тяжела, перевешивает. Вроде филина, вылетевшего в яркий полдень.
— Я уже не мальчик, это мне мама сказала. Она сама выпустила меня в окошко и приказала лететь. — С этими словами я подал строгому мастеру Тубчи свое золотое деревце, а поднос Гаджи-Халика спрятал за спину и, пока мастер рассматривал мою работу, изредка бил по гладкой стороне пальцами, чтобы уста Тубчи смотрел мою работу под победный звон. Но Тубчи ничего не слышал. В руках его пластинка из золотой превратилась в медную и листки деревца перестали звенеть. Я готов был заплакать, но, когда он обернулся, увидел, что лицо старика светится улыбкой.
— Москав накиш! — сказал он и поднял очки на лоб. — Это трудный орнамент. Трудный и красивый.
— Хорошо? — спросил я, все еще пряча поднос за спиной.
— Валлахи хорошо — очень, очень! — воскликнул уста. — Теперь верю, что можешь держать резец в руке.
И хотя пластинка с деревцем уже не была золотой, сердце мое от похвалы опять возликовало, и я, не сдержавшись, обнял и стал целовать старого мастера. Поднос упал и загремел, как жестянка. Но я не обернулся: то упала работа Гаджи-Халика, и не ее хвалил сейчас лучший из живущих мастеров Кубачи.
— Где ты видел, — вдруг услышал я гневный голос Тубчи, — где ты видел, чтобы мужчины-кубачинцы целовались, как парижане?!
— Но вы такую радость мне принесли, дорогой уста, — возразил я, — что сердце толкнуло меня к вам и я не мог сдержаться.
И снова я прильнул к старику, полный умиления и восторга.