Сестра дала ему еще стакан. Тоже полный до краев. Я снова взглянул на свою свирепую бабку. Время, которое взрастило меня и состарило других, ее пощадило. Она осталась такой же, какой я знал ее всегда, и хорошо знал. Она сидела на стуле прямо, не сутулясь, все такая же крепкая и надменная, как прежде. Будто вовсе не ей только что стукнуло девяносто лет! Из мочек ее ушей, сморщенных и одрябших, по-прежнему свисали две монеты старого турецкого золота. Это было все, что сохранилось от большого ожерелья, которым она так гордилась в молодости и которое долгое время звенело у нее на шее. Ее по-прежнему большие, прекрасные глаза оставались прозрачными и чистыми, как роса. Из-под белого платка, наброшенного на голову, выбивались у висков пряди волос. Не знаю, что на нее нашло: после продолжительного молчания бабка смягчилась и взглянула на меня более милостиво. Я поспешил воспользоваться редкой возможностью и прошептал второй раз:
— Целую ручку, бабушка.
К удивлению окружающих, она протянула мне руку с длинными, тонкими белыми пальцами и сурово приказала:
— Целуй! Целуй, если утром хорошо вымыл рот. Если нет — не обессудь.
— Я умывался, бабушка, раза три умывался.
Я схватил ее руку, поднес к губам и поцеловал. И когда целовал, меня молнией пронзила дрожь. Хотя я давно не верил в бога, мне почудилось, будто я целую руку Богородице. Именно так. Мне показалось, что бабка похожа на древнюю Богоматерь, какой не рисовал еще ни один художник ни в одной церкви и ни на одной иконе, — на матерь божью, грозную и одновременно кроткую и несказанно-нежную. Она ласково привлекла меня к себе. Глубоко растроганный, я прижался головой к ее груди. К груди, которая вскормила дядю Тоне, дядю Думитраке, мою мать и всех остальных детей, давно уже ушедших из жизни. Услышал, как бьется ее сердце. Бабке показалось, что я вздохнул. Оттолкнув меня, она резко спросила:
— Чего это ты хнычешь?
— Я не хнычу, бабушка. Радуюсь, что ты позволила поцеловать твою руку.
— А мне показалось, что хнычешь. Терпеть не могу тех, кто хнычет. Глаза бы мои не глядели.
Я подошел к постели дядюшки. Теперь, в ожидании конца, он был накрыт одеялом до самого подбородка. Лицо его, небритое уже несколько дней, было совершенно бескровно. Подернутые пленкой глаза лихорадочно блестели и таяли с каждой секундой. Усы взмокли и прилипли к щеке. Крупные капли пота выступили на лбу и лысине.
— Как вы себя чувствуете, дядюшка?
— Хорошо… Куда уж лучше.
Его шутка мне понравилась. Понравился и голос, который был словно бы и не его. Кроткий, спокойный. Дядя продолжал:
— Я был бы рад, если бы так же хорошо чувствовали себя мои враги.
Я засмеялся и спросил:
— Неужели у вас есть враги, дядюшка?
— У всякого человека есть враги, Дарие.
Некоторое время он молчал. Потом попросил еще стакан старой цуйки. Ему дали. Он выпил. Выпив, облизал потрескавшиеся от лихорадки губы. К нашему удивлению, у дядюшки прибавилось сил. Он широко улыбнулся. И снова заговорил со мной:
— Давно я не видел тебя, племянник. Ты все еще в городе?
— Да, все еще в городе. Я не мог зайти, было много дел.
— Дел! Подумаешь, дела! Ты должен был навестить меня. Я ведь тебе дядя, а ты мне племянник. Сын моей сестры. Ну… И чем ты теперь занимаешься? Кажется, учишься? Барином хочешь заделаться? Многие в нашем роду хотели стать барами. Кое-кому это удалось.
— Учусь в гимназии.
— Грамота хорошее дело! Держись за нее зубами. Без грамоты жизнь куда как тяжела. Эх! Племянник, племянник! Тяжело мне пришлось в жизни!
— Тяжело, дядюшка, я знаю.
— Ты знаешь! Никто не может этого знать, кроме меня. Из-за этой-то жизни я и одичал и озлобился.
— Вы не злой человек, дядюшка.
— Теперь — да, теперь я уже не злой. Теперь я уже ни злой, ни добрый. Теперь я всего-навсего умирающий старик. Однако много во мне было злости, племянник.
Он устал. Нигрита отерла ему пот со лба и с щетинистых щек.
Дядюшка прошептал, обращаясь ко мне:
— Подойди и сядь сюда, ко мне на постель.
Я присел на край постели возле его ног, укутанных одеялом.
— Плох я, Дарие. Совсем плох. И мне холодно. Мне так холодно, как никогда не бывало. Словно нет во мне больше крови, словно в теле не осталось ни капли крови. Один лед. Я ухожу… Ухожу… Туда, откуда нет возврата.
— Может быть, вы не умрете, дядюшка. Может, еще поживете.