На дворе еще гуще легли сумерки. Опустилась на землю тяжелая, плотная и давящая мгла. Соседний дом за окном остается по-прежнему погруженным во мрак. Мгла окутывает весь город. Нигде не горит ни одного фонаря, ни лампы, ни огонька. И по всему городу гремят выстрелы.
Нигрита шепчет:
— Подкрути фитиль, Вастя…
Вастя чуть увеличивает пламя керосиновой лампы.
— Что ты делаешь, дочка? Почему не добавишь света? В комнате стало совсем темно. Я уже совсем ничего не вижу…
Дядя Тоне втягивает под одеяло левую руку. Прижимает ее к груди, там, где повязка.
— Задыхаюсь. Откройте окно. Скорей. Дайте воздуха!..
Я торопливо распахиваю окно. В комнату врывается влажная волна холодного свежего воздуха. Дядюшка Тоне умоляюще шепчет:
— Мне холодно. Закройте окно.
Я только что поторопился открыть его. Теперь спешу закрыть. Бабка, все так же неподвижно сидящая на своем стуле, приказывает Васте:
— Быстро покличь всех остальных. Мой сын кончается.
Вастя выходит, бежит к флигелькам в глубине двора и возвращается в сопровождении братьев. Дядя Тоне широко раскрывает большие, воспаленные глаза и окидывает взглядом своих отпрысков. Озабоченно спрашивает:
— А где Алина? Почему не пришла Алина? Я хочу видеть и Алину.
Ему отвечает Нигрита:
— Как же она придет, отец? Ей ребенка не на кого оставить. Сам-то Павелеску на станции. Если он вообще жив. Если и его не расстреляли. Говорят, на станции многих расстреляли. А еще говорят… А еще говорят, что всех остальных арестовали.
Свеча в руке дядюшки Тоне мерцает. Крохотное пламя колеблется, растет, спадает и снова колеблется. Мы все, стоя, ждем конца, который теперь уже совсем близок. Только бабка неподвижно сидит на стуле. Лицо ее совсем побелело. Стало белым, как известь. Дрожат губы. Но глаза сухие. Наверное, у моей бабки уже вовсе не осталось слез. А может быть, их у нее никогда и не было. Но вот она сбрасывает с себя оцепенение. Вместе со стулом придвигается к постели сына. Достает носовой платок. Обтирает им морщинистый лоб и измученное лицо дядюшки Тоне.
— Тебе плохо, сынок?
— Теперь уже лучше, мама.
Бабка стремительно поднимается со стула с высокой спинкой, на котором гордо восседала все это время, и делает три шага по комнате. В походке ее нет ничего старушечьего. Ничего. Она присаживается на постель возле дядюшки. Берет его руки и крепко сжимает в своих. Мне были хорошо знакомы руки бабки из Кырломану. Не раз мне доставалось от них по щекам. Не один раз я получал от них трепку. Теперь они показались мне необыкновенно узкими и непривычно белыми. Тонкие синие вены просвечивают сквозь кожу пальцев. Руки дядюшки Тоне большие, грубые, в старых мозолях, а пальцы отвратительно толсты и неуклюжи. Кожа на руках отдает желтизной. Мне подумалось, не мертвы ли они. Бабка ласково поглаживает руки сына. Для нас это неожиданность. Мы широко открываем глаза. Дядюшка Тоне почувствовал эту запоздалую, горькую ласку. Улыбнулся.
— За всю жизнь ты погладила меня только один раз. Помнишь, когда?
Дядюшкины слова словно кипятком обожгли бабку. Она снова стала суровой. И резко ответила:
— Может, и помню.
— Это было… когда я заболел оспой… В Кырломану… Мне было тогда всего лет десять…
Бабка слушает. Молчит. На мгновение задумывается. Потом все так же сурово отвечает:
— Тебе было тогда девять с половиной, а не десять. Только девять с половиной. Совсем ты глупый стал. Никакой памяти не осталось.
— Почти не осталось, — говорит дядюшка. — И сил почти не осталось. И все же, видишь, вспомнил: когда я был ребенком, ты приласкала меня.
— Мне тогда почудилось, что ты умираешь. Не приди мне это в голову, я не приласкала бы тебя. Нехорошо ласкать детей. Стоит их приласкать, как они сразу наглеют. А когда уж они обнаглеют, попробуй-ка добиться от них послушания.
Дядюшка Тоне молчит. Моргает. И шепчет:
— А вот теперь… теперь, мама, ты приласкала меня во второй раз…
— Да. Это верно. Во второй раз, — отзывается бабка. — Потому что, с тех пор как я тебя помню, тебя второй раз подстерегает смерть. Однако на этот раз, Тоне, я, кажется, не ошибаюсь. Я думаю, теперь ты уж точно умрешь.
— Хорошо бы, если бы ты и на этот раз ошиблась, мама.
— Нет, Тоне, на этот раз я не ошибаюсь. Ты умрешь. Ты умрешь уже этой ночью, парень. Твои руки… Твои руки, кажется, уже помертвели. Холодны как лед.
Дядя Тоне закрывает глаза. Долгое время лежит молча, не открывая глаз. Мы тоже молчим. Бабка теряет терпение… Спрашивает:
— Ты умер, Тоне?
— Нет, мама, не умер.
— А коль не умер, открой глаза. Вот когда умрешь, закроешь глаза навечно. Будешь лежать с закрытыми глазами, пока не превратишься в прах.
Дядюшка снова открывает глаза. Из боязни, что бабка вновь начнет ему выговаривать. Долгим взглядом останавливается на каждом из нас, будто хочет сохранить о нас память и на том свете. Это утомляет его. Кротким голосом человека, навсегда покончившего все счеты с жизнью, которому нечего и не с кем делить, произносит:
— А если так, мама, если ты говоришь, что я умру уже этой ночью, значит, времени у нас в обрез — только на то, чтобы попросить друг у друга прощения.