Что же, действительно, что ли, получается, что он использует, что ему удается использовать этот язык, эти «приемы» <…>? Нет, конечно.
В некотором смысле не Гор освоил «этот язык», а этот язык, оставшийся без носителей, воспользовался исключительными обстоятельствами и «освоил» Гора[395]
.Между тем последовательное изучение прозы Гора обнаруживает ту степень внутренней упорядоченности и гомогенности, которая свидетельствует об обратном: Гор за пятнадцать лет литературной деятельности хорошо разработал те «приемы», что были затем использованы в «блокадном» цикле для достижения вполне определенной цели. Забегая вперед, мы определим эту цель как фиксацию онтологического различия между ситуацией блокады и «естественным» состоянием окружающего мира. Ниже мы предпримем попытку, в основном оставляя за скобками определяющее влияние поэтики ОБЭРИУ, проследить основные черты «индивидуального мира» Геннадия Гора на материале его прозы и показать, какие эффекты блокадного текста можно выделить в цикле стихотворений 1942–1944 годов.
Геннадий Гор начинает литературную деятельность, оказавшись в середине 1920-х годов в Ленинграде, сначала в составе университетского литературного кружка, затем – литобъединения «Смена». Его ранние опыты – преимущественно истории из жизни «чудаков», студенчества или «новых мещан» – носят следы влияния Юрия Олеши, Вениамина Каверина, Михаила Зощенко, Леонида Добычина, Константина Вагинова и Виктора Шкловского без видимой последовательности, в соответствии с общей идеей поиска нового языка для новой социальной действительности[396]
, установкой на формальный эксперимент, полностью реализующийся в пределах нескольких фраз. После того как в конце 1929 года Валерий Друзин превентивно распускает «Смену», объясняясь невозможностью изнутри победить «групповщину», влекущую авторов к формализму[397], у Гора, уже успевшего столкнуться с недоброжелательной налитпостовской критикой, возникает необходимость формировать позицию самостоятельно.На рубеже десятилетий поиски Гора, по-видимому, преимущественно связаны с авангардными практиками, включая знакомство с обэриутами и наивным искусством, с которым он сталкивается при работе в живописных мастерских Института народов Севера. Попытка реализации такой экспериментальной литературной практики приводят к проблемам при публикации романа «Корова» (1931/1932) и резко негативной реакции ряда критиков на книгу рассказов «Живопись» (1933), что, по-видимому, заставляет на несколько лет задержаться в статусе кандидата в члены Союза писателей. Этому периоду Гор обязан овладением достаточно радикальными практиками письма: в частности, рассказ «Вмешательство живописи» на разных уровнях демонстрирует высокий уровень осведомленности в отношении творчества Даниила Хармса[398]
и деятелей «левого» искусства.Обращение к наивному искусству северян и, далее, создание прозы о советизации Дальнего Востока и Крайнего Севера в период первой пятилетки позволяют Гору реабилитироваться после разгромной критики. В отличие от начинающих авторов преимущественно приключенческой прозы, призванной одновременно заместить колониальную переводную новеллистику и способствовать пропаганде достижений «реконструктивного периода» (И. Кратта, П. Сахарова, О. Ровинского. Я. Крюковского и многих других), Гор не столько использует «социальный заказ», сколько адаптирует «экзотический» материал к своим целям. Фактически речь для него идет о камуфлированной разработке все тех же ключевых принципов «нового», модернистского письма – с возможностью укрепления своего положения в системе централизованного литературного процесса. Подмена пафоса формального эксперимента неопределенной идеей «своеобразия» и ряд тактических приемов, реализованных на уровне повествования[399]
, позволяют Гору почти на десять лет избежать серьезных конфликтов с критикой.С 1934 по конец 1940 года Гор публикует четыре повести (пятую – в соавторстве с Николаем Костаревым) и почти три десятка рассказов, выдержанных в единой стилистике, с общей тематикой и часто даже одними и теми же персонажами либо крайне сходными сюжетами – большая часть материала посвящена Сахалину, но охватывается и Ловозерье, и Прибайкалье (автобиографические эпизоды из дореволюционной жизни, значение которых отмечает Александр Ласкин, также отчасти примыкают к этому этапу). Единообразие этой прозы к 1940 году, когда выходит пятая за четыре года книга рассказов, своего рода «избранное» «Большие пихтовые леса», уже начинает вызывать у критиков вопросы[400]
.