Именно этим, по всей видимости, объясняется то, что Гор не нашел в послеблокадной жизни ни одного читателя для своих блокадных стихов – в отличие, скажем, от Павла Зальцмана, также писавшего о блокаде, или Анны Ахматовой как автора стихов о сталинском терроре. Несмотря на угрозу ареста и расправы, эти поэты все же читали свои стихи близким, и это позволяет предполагать, что не обязательно один лишь страх наказания препятствовал публикации стихов Гора. Примечательно, что Гор рассказывал близким о своих стихах, но читать их, пусть и в самом в узком кругу, отказывался. Я предполагаю, что причиной был не только социальный темперамент автора, но и специфическая адресация этих текстов: они не были адресованы ни тем, кто пережил блокаду, ни тем, кто ее вообще не знал (как близкие Гора), они не были обращены даже к самому автору, сумевшему выжить в катастрофе; они повествовали об опыте погибших для самих погибших – для тех, кто навсегда остался внутри блокадного кольца:
Лежу с женой вдвоем в квартире,Да стол, да стул, да лампа,Да книги на полу.И нет уж никого. Лицо жены. Открытый рот.Глаза закрытые глядят.Но где же то живое, робкое? Где милое?Людмила где? Людмила!Я кричу во сне и так. Но нет жены.Рука, нога, да рот.Еще беременный живот,Да крик зловещий в животе,Да сын иль дочь, что не родятся.И не поднять мне рук и ног,Не унести. Она лежит и я лежу.Она не спит и я не сплю.И друг на друга мы глядимИ ждем.Я жду, когда пойдет трамвай,Придет весна, придет трава,Нас унесут и похоронят.И буду лживый и живойВ могиле с мертвою женойВдвоем, втроем и на полу не будет книг.Не будет лампы. Но буду думать я —Где ты? И что такое тут лежит?Чья рука? Чья нога? Моя? Твоя?И буду лживый и живойВ могиле с милою женой.Вдвоем мы будем как сейчас.В квартире тускло. Я сижу.Гляжу на мертвую жену.Нога в могиле. А рукоюОна не трогает меня. Рука в раюИ взгляд угас. И рот уже отъели крысы.Но вот нешумною рекоюПотекли. И снится лето. Я с женоюВдвоем, втроем течем.Бежим, струимся. Но входит дворник.Нас несут в подвал. И я кричу:– Живой! Живой!Но мне не верят. А жены уж нет.Давно растаял рот. СкелетИ я вдвоем, втроем течем, несемся.И нет квартиры.Лишь лампа гаснет, то горит,Да дворник спит не умолкая[460].Трудно с уверенностью сказать, кто является лирическим субъектом этого текста, более того, неизвестно даже, сколько
в этом тексте «обитателей» – персонажей (как зачастую той зимой обитатели коммунальных квартир не могли знать, сколько из них еще живы, – вспомним, например, оговорку о балконном соседе из поэмы Шишовой). Персонажи здесь плодятся и размножаются самым чудовищным образом – посредством смертного распада. Уже погибшая плоть распадается, тает, фрагментируется, исчезает, течет. Как и у Шишовой, в этом стихотворении жизнь и смерть соприсутствуют, но не как преодоление и надежда, а как события кошмарного сна. Непонятно, живы ли лирический герой текста и его выдуманная для этого текста жена Людмила, непонятно, реален ли, жив ли и рожден ли их ребенок. Фрагментация и дестабилизация восприятия, как и вообще в блокадной поэзии Гора, – важнейшие приемы этого текста. В контексте сюрреалистического кошмара «то милое» кажется отнюдь не безобидным средним родом философской абстракции: оно указывает на утрату грамматического рода и биологического пола обитателями этого мира. «Лживый», «живой» и «мертвый» в этом стихотворении становятся синонимами: для Гора-нарратора в блокадную зиму исчезает доверие к самой возможности жизни. Личность производящего текст стремится к стиранию и распадается, как это происходит и у Берггольц, но, если у нее эта личность затем победоносно сливается с всеобщим мы, у Гора в результате травматического расчленения она просто исчезает: я и ты сливаются в общем смертельном потоке.