То, что ленинградцы могут начать винить власти сильнее, чем немцев, становилось все более вероятным по мере того, как проявления страдания и проявления эгоизма – или по крайней мере признаки того, что не все придерживаются правил коллективности и сотрудничества, – становились все более явными. В сущности, нельзя было отрицать и оппортунизма, преследовавшего личную выгоду и становившегося причиной страдания для многих. Заведующие и служащие хлебозаводов не выглядели такими истощенными, как другие горожане[151]; голодающие ленинградцы крали друг у друга хлеб и продовольственные карточки; а спекуляция явно краденым продовольствием процветала на рынках, где продавцы наживались на отчаянном положении и страданиях населения. Рассказы о каннибализме, которые передавались изустно или звучали на кухнях и в хлебных очередях, отражали повседневные наблюдения или подозрения: вид тех ленинградцев, которые впадали во все большее отчаяние и выглядели все более неряшливыми и неадекватными, придавал большее правдоподобие предположению, что люди, особенно дети, не возвращались домой из школы или еще откуда-либо потому, что были схвачены людоедами (а не потому, скажем, что упали на улице или погибли от голода и переохлаждения)[152]. Слухи о каннибализме сами по себе давали пищу воображению и завороженности ужасным; в ситуации блокады, когда мир перевернулся с ног на голову, каннибализм стал естественной частью мнения, будто население города утрачивает человечность и цивилизованность (и советскую, и общечеловеческую), погружаясь в кошмар тотальной войны. Само наличие блокады и проявлений оппортунизма и аморальности (например, воровства, людоедства и т. п.) вынуждало горожан задаваться вопросом, в самом ли деле истинная природа ленинградцев, советских людей и человечества состоит в готовности к сотрудничеству, неравнодушии и общности, – то есть могут ли реальные человеческие существа приспособиться к идеалам современной цивилизации, особенно такой, какую обещал советский социализм[153]. Надежда на светлое социалистическое будущее зиждилась в конечном счете на позитивной оценке человеческой природы: освобожденное от цепей эксплуатирующего меньшинства, большинство смогло бы проявить свою благую природу коллективно, плодотворно и творчески. Но если все обстояло именно так, то почему Красная армия отступала, почему не двигалась с неустойчивой мертвой точки и как возможно было поведение, способствующее умножению страданий в Ленинграде, будь то грехи недеянием (некомпетентные или равнодушные должностные лица, плохие чиновники и т. д.) или деянием (воровство, каннибализм и т. д.)?
Даже после первой страшной зимы страдания не отступили, и ленинградцы продолжали доискиваться их первопричин. 10 сентября 1942 года Мария Федорова зафиксировала в дневнике небольшую сценку, которую она наблюдала во время поездки на трамвае по Невскому проспекту. Напротив сидели две женщины, шумно поедая капусту. Одна из них спрашивала, что это у нее теперь за новый «аппетит», и удивлялась, как можно есть такую пищу, но по их улыбкам было понятно, что обеим было все равно и ни одной не хотелось отвечать на этот риторический вопрос. Однако для Федоровой он был не просто риторическим – изголодаться настолько, чтобы есть капусту в трамвае, на людях, означало нечто гораздо большее и пугающее:
Россия! Ты ли не можешь дать своим дочерям, сынам [досыта] хлеба?!! Хлеба?! Сколько его было в дни жизни наших отцов, дедов, а это было так недавно!
Только год войны и хлеба нет. Нет его в Ленинграде, нет и в других городах, деревнях.
Что [сталось] с нашей родиной?!
До чего дошла Россия?
Проблема хлеба? При плохом хозяйстве… хлеба хватало каждому. А теперь? [Планы], коллективизм, электрификация, и отсутствие хлеба. Понятно настроение фронта, настроение тыла!..[154]
В самые мрачные дни января 1942 года, глядя на страдания малолетнего сына, сама мучаясь от голода, Ольга Эпштейн с жаром рассуждала о торговле на черном рынке, которой промышляли родственники мужа, и об общем их к ней отношении. Что же касается поведения ленинградцев в целом, то она признавала, что блокада – время, когда подобные практики в порядке вещей, пусть это и омерзительно, аморально и находится за всякой гранью. Экстраполируя опыт деверей, торгующих на черном рынке, на общее печальное состояние людей в Ленинграде, она писала: