Заметки Самарина представляют интерес, поскольку он обнаруживает присущие человеку слабости не только в других, но и в самом себе. Его чувство отчужденности отчасти было связано с тем, что окружающие не признавали его усилий, статуса, способностей и т. п. И все же он отмечал, что и сам не дорос до осознания задач коллектива и взаимопомощи. Никто не писал ему писем, не говорил с ним и не навещал его (во всяком случае, из отсутствия в его дневнике подобных случаев складывается такое впечатление). Но и он не искал общества. Испытания и горести блокадных страданий выявили худшее не только в окружающих, но и в нем самом. Кроме того, Самарин в меньшей степени сосредотачивался на том, как человеческая слабость препятствует взаимопомощи и всему тому, что могло бы улучшить его материальные условия. Людская потребность в обществе и сочувствии – психологическая и моральная потребность, такая же важная, как питание, – скорее отрицалась подразумеваемым эгоизмом: и сам Самарин, и другие, такие как его жена, были захвачены собственной личной болью и борьбой за выживание и в силу этого не уделяли особого внимания потребностям других. Блокадная травма, безусловно, могла порождать состояние
Усматривать причину страданий в человеческой природе не перестали и после прорыва блокады[161]. Даже в конце апреля 1945 года, когда Красная армия вошла в Берлин и конец войны в Европе был близок, Самарин писал (разделяя, впрочем, общее ликование), что социальные отношения в Ленинграде испорчены, ничто не сплачивает людей, а с апреля 1942 года у них не осталось мужества говорить прямо и честно[162]. Если сама по себе такая ремарка загадочна, то внутри созданного Самариным нарратива это замечание прочитывается в контексте размышлений об одиноком существовании, явившемся следствием того, что окружающие не отличались ни коллективизмом, ни героизмом. Человечество подвело лично Самарина так же, как оно, по распространенному мнению, подвело Ленинград.
Совершить что бы то ни было ради собственного спасения – это, видимо, предельная форма выражения агентности (возможно, как и самоубийство): пренебречь нормами «“традиционного” питания и есть студень из обойного клея, чтобы выжить, есть акт воли, каким было и поедание кошек»[163]. Если граждане были не силах отбросить немецкую армию, окружившую город, или остановить град бомб и артиллерийских снарядов, то могли по крайней мере попытаться помочь себе и близким прожить еще один день. Выживание может потребовать нарушения норм цивилизации, например воровства у друзей и семьи, оно может привести к каннибализму. Однако в этом переживании агентности был и один важный парадоксальный момент, связанный с размышлением о том, нужно ли эвакуироваться или остаться. Покинуть Ленинград перед лицом немецкого наступления, а затем и блокады могло показаться легким выбором, тем более что режим поощрял его. Однако в сознании горожан Ленинград ассоциировался с мощным набором смыслов, затрудняющим этот выбор. Мифы о Петербурге из русской литературы XIX века питали веру в то, что судьба города уникальна; вдобавок граждане распространяли новые мифы о городе, принадлежащие уже Советской эпохе, особенно представление о Ленинграде как о «колыбели Революции» и «городе Ленина». Именно этот мифологический город стал объектом самого, вероятно, страшного военного зла, когда-либо причиненного гражданскому населению в истории человечества, и ленинградцы соотносили собственные страдания со страданием всего города: Ленинград превратился в якорь психологических установок, идентичностей и практик, страдая бок о бок с самими ленинградцами.