Именно в этом ключе – в образе рождающей смерти – Фрейденберг описывает свое восприятие смерти матери. Проанализированные в ее научных трудах мифологические метафоры имели для нее жизненную силу и в этот час страшнейшего из испытаний, выходившего за пределы обыденного опыта.
Со смертью матери, 9 апреля 1944 года, казалось, все было кончено. Закончив страшное описание процесса умирания, 1 мая 1944 года Фрейденберг прекратила свои записи.
Она снова взяла перо 26 июня 1945 года, чтобы описать окончание войны. Ей казалось, что она не пережила катастрофы: «Я видела биологию в глаза. Я жила при Сталине. Таких двух ужасов человек пережить не может» [XXI: 1, 2]. Подводя итог опыту блокады, она вновь связывает «биологию» и политическую тиранию и приходит к выводу, что это роковое сочетание сил не могло не привести к уничтожению человека.
И тем не менее жизнь продолжалась, и, продолжая писать, Фрейденберг определила свою послевоенную жизнь как «второе рождение мертвецом в мир» [XXI: 4, 8] (до конца записок ее не покидало чувство, что она живой мертвец). Она объясняет, почему решила возобновить свои записки:
Мне тяжело было возвращаться к этим запискам. Они связывались у меня с записью о маме, в блокаду, в преисподней, где бились наши совести против законов физиологии. Но я к ним вернулась, готовая преодолеть самые кровоточащие травмы, чтоб только донести до чернил и бумаги рассказ о сталинских днях. Это – мой посильный протест против удушенья человека [XXI: 6, 11].
После войны Фрейденберг видит свои записки как акт сознательного политического протеста против тирании.
Продолжая писать с перерывами вплоть до 1950 года, она вела хронику новых сталинских репрессий, уделяя особое внимание ходу так называемой антикосмополитической кампании в Ленинградском университете (где она вновь заняла кафедру классической филологии). Послевоенная часть записок имеет другую жанровую ориентацию – не на этнографию или антропологию, а на историю. Фрейденберг все меньше пишет о быте и теле; все больше рассуждает об идее истории, о личном архиве как материальном воплощении истории и об исторической справедливости как секулярной форме Страшного суда и спасения. В этой части ее автобиографической хроники осуждение побуждений и поступков других людей в ситуации давления со стороны власти, которое имеется и в блокадных записках, делается особенно интенсивным[229]
.Образы блокады настигают ее вновь и вновь, внезапно, и некоторые из таких переживаний напоминают травматические воспоминания, описанные в клинической литературе. Фрейденберг понимает клиническую природу своего состояния и употребляет слово «травма». Но она видит блокаду и как политическую парадигму:
Стою и думаю о блокаде, думаю новыми думами. Мне становится ясно, что вся блокада была паспортом советского строя. Вы внезапно открываете дверь и видите человека в неубранном естестве. – Все, что пережито в блокаду, было типичным выражением сталинской нарочитой разрухи и угнетения, затравливания человека. Но это было краткое либретто. До и после блокады – та же тюремная метода, разыгранная медленно и протяжно. <…> Я эти строки пишу почти в темноте. Мне светит история. Я замерзаю. Это даже не блокада и не осада. Это простой обыденный советский день [XXVIII: 17, 78].
Новые мысли питаются старыми символами: блокада приравнивается к заключению в тюрьме или лагере – к тотальной системе принуждения и уничтожения человека; это свойственная советскому строю нормализация катастрофической ситуации в повседневном быту. Судя по образу «вы <…> видите человека в неубранном естестве», блокада по-прежнему связывается у Фрейденберг с ситуацией людей, вынужденных испражняться на глазах друг у друга[230]
. Для Фрейденберг такие метафоры были частью и ее политической философии, и непосредственного восприятия жизни и жизненного опыта.Эмили Ван Баскирк
«Понять жизнь родного человека»: Лидия Гинзбург о блокадном раскаянии