Я просил Миру высказаться больше: что бы она хотела ещё видеть доработанным и исправленным в «Раковом корпусе» (то была осень 1966, текст ещё можно было менять). И она отважно (вообще была отважная, крайне самостоятельная и даже резкая, при маленьком росте и обычной тихости, если не выведут из себя) выдвинула суждения, замечания, даже и советы. В них поразила меня и литературная несомненность, и та особо женская точка зрения, которой мне не хватало, – на этой повести первой узнал, что не хватало. Её изложение носило даже характер вихря – от кажущейся смены позиции в ходе его: то против недостаточной высоты в изображении женщины, то против недостаточной плотскости. Вот именно такой сочувственницы все годы лагерного, ссыльного и немосковского писания до сих пор не было у меня никогда. Но до тех пор и материал тёк лагерный, в котором разбирался я преотлично, именно теперь менялась тропа моей работы. Я понял, что ещё не раз приду на Воротниковский. Едва ушёл – и заныло ощущение недоконченности разговора, надо опять говорить.
Я приходил потом туда многие десятки раз.
Мира была дочерью старых большевиков – но уж как далека от их линии, тоже знак времени, впрочем теперь частый. Отец её был расстрелян, мать жива, но характера такого несносного, что Мира давно отделилась от неё, хотя и незамужняя. У неё была своя тёмная комната на грохочущей Домниковке, по советским условиям сменить её было невозможно, губить жизнь тоже не хотелось, и она кинула её с рухлядью и библиотекой, а сама частным образом сняла полторы комнаты в актёрском доме, у известной когда-то актрисы Малого театра. Здесь было у неё светло, тихо, тесно и уютно. Уютнее всего – от старинного замысловатого секретера, по легенде – из помещичьего дома на Смоленской дороге, где однажды ночевал Наполеон и за этим, дескать, секретером работал, – а теперь-то наработались рядышком вволю мы – немало было сделано там! Но и до мелочи было продумано у Миры каждое цветовое пятно в комнате – она страстно любила Ван-Гога и ужасалась всякому цветовому несогласию. Предметов поклонения и ещё было несколько у неё – поклонения тем более безоглядного и преданного, чем самостоятельней была она вообще. К таким кумирам относились у неё Томас Манн (позже и Бёлль), Чехов, Цветаева и… Эренбург. Двух последних портреты она держала в остеклённом книжном шкафу. (Я долго высмеивал Эренбурга, что не рыло ему стоять в таком ряду, она подавалась, подавалась, наконец молча убрала его – и тут он вскоре умер. Она содрогнулась суеверно – и вернула его.) В выборе этих кумиров, конечно, сказывался не только собственный вкус, но и – общее направление интеллигентского вкуса последних лет. При личной острой независимости мнений, она плыла в этом общем потоке традиционного демократического интеллигентства или, скорее, позднего кадетизма. Но за гранями перекосов (Чехов – вершина русской литературы, крупней Толстого и Достоевского), она была так талантлива на восприятие литературы, что заменяла мне сразу 10–20 других читателей – безценное качество для подпольного писателя: всякую новую главу, страницу довольно было проверить на ней одной.
Вообще писателю, столь занятому сокрытием, утайкой, подчинённому внешним механическим требованиям конспирации и её жёстких сроков, грозит опасность не соблюсти неторопливого эстетического созерцания пропорций и деталей в сделанном. Именно об этом нередко напоминала мне Мира. Потому и заняла она такое особое положение – в стороне ото всей моей конспирации: она сохраняла мне отдельную заповедную территорию, где был я не конспиратор, а чистый писатель. Потому изо всех моих книг к единственной она не прикоснулась сотрудничеством, – я её не прикоснул, и не просилась она: к «Архипелагу». В том жёстком самодвижении нашей истории и её неленивым рукам было не к чему прикоснуться. И когда все три тома я принёс ей на пять дней прочесть – она, единственно только об этой книге, не сказала мне ни слова. Потому что эта книга сделалась
В остальном – Мира была незаменимым дополнением к моей слишком жестокой работе в те три-четыре года после захвата моего архива. Она была и проверяющий мой собеседник: до неё – ни с кем, а после неё только с женой моей Алей я разговаривал о работе в самом ходе её, а иногда и прежде первого построения. Это – хрупкий разговор, он может разломать весь замысел, если собеседник – не ты же отщепленный, а чужероден. Этот разговор вёлся не в реальном пространстве, а – в эн-мерном литературном, он не подгоняем был временем (как всё в моей жизни подгонялось), ему не требовалось тотчас бумаги и карандаша, записать, это была медленная переставка и проверка основ – методов и конструкций в разных лучах сопоставлений. В таких разговорах выясняются и могут быть избегнуты многолетние ложные пути.