Но не только собеседовать – вечно деятельная, неутомимая Мира была всегда готова к любой долгой, изнурительной и мелочной работе, тесня свою казённую, где, к счастью, не было точных часов отсидки. Она помогла мне сделать многое, что было в разлохмаченном состоянии от моего напряжённого темпа и укрыва. Текстолог, она провела анализ и сравнительную обработку многих моих пройденных редакций – истинных, «смягчённых» (для цензуры), потом переделанных вновь, что где могло потеряться, исказиться, – и так помогла создать окончательные редакции «Денисовича», всех рассказов, – я в то время не собрался бы сам, а она сделала 4/5 работы, предлагая мне только принимать решения. Она перепечатывала и крупные мои книги («Раковый корпус», «Круг»-96), кропотливо считывала, искала опечатки, сравнивала редакции. Изо всех моих близких единственный серьёзный знаток предреволюционной России (по роду службы занималась этим), она быстро находила мне справки, особенно по известным интеллигентам, кадетам, по всеобщей истории, и других родов справки, ибо изрядная часть жизни её просиживалась в Ленинке. А ещё была Мира очень предана театру и художественному чтению, как у многих женщин – не самой делать, а воспринимать, судить, понимать. В её комнате, и на ней себя проверяя, я сделал записи на магнитофон – читал главы из романов. (Уничтожены они на московской таможне при выезде семьи.) Мира живо следила за всем лучшим, что появлялось в нашем театре, в кино, в актёрской работе, – и благодаря ей я тоже несколько лет в курсе был, нисколько времени на то не потеряв, как не мог бы, живя не в Москве. Уж «Нового мира» она была энтузиастка первая, во всех моих конфликтах с Трифонычем – всегда на его стороне, не ведал А. Т. о такой союзнице.
И весь этот её эстетический рай расположен был, игрою случая, в пяти минутах ходьбы от «Нового мира», и чтобы к ней попасть, надо было только прорваться сквозь телефон актёрской семьи. К Мире нёс я свежие впечатления, доработки на бегу, головную боль, усталость и голод. У неё мог я одуматься, помолчать или посоветоваться. При моей безмосковной жизни, напряжённых прокручиваниях через столичные кольца, в сутки попасть в семь мест, – поесть и очнуться порой становилось из первых дел, без того б я иногда и не выдержал своей ноши. Мира же с гордостью и убеждённостью повторяла, кажется, из Цветаевой: что поэт нуждается не только в сочувствии к его стихам, но и в обеде. Сильно переходя эти рамки, она расспрашивала у старой барской кухарки, какие блюда как готовили, и устраивала мне каких-нибудь рябчиков с глинтвейном, «чтоб легче было потом описывать».
Однажды, уже в 1969, возникло подозрение, что на пути к ней я прослежен (шёл с важной ношей из важного места). Мы разработали с Мирой тактику выхода моего через несколько проходных дворов и её слежения за мной, с сигналами. Она с большим увлечением выполнила эту операцию (благополучно), даже очень красиво держалась, как условно поворачиваться, как условно сумочку держать, шло ей, хотя не занималась никогда и не готовилась. Постоянно она отговаривала меня от всяких общественных выступлений, но – заниматься искусством в сердцевине его (впрочем, письмо съезду писателей одобрила, и печатала, и все конверты заклеивались у неё в комнате, и сама она по почтовым ящикам немало разбросала). Тем не менее моё постепенное осознание, что нельзя стремиться и звать к новой революции, – не разделялось ею. В этой маленькой хрупкой женщине, с литературными кумирами умеренности и даже вялокровными, сидел ещё и разинский свист: раздайся завтра он на улицах – и она, пожалуй, поддала бы ему из окна. И сегодня сочувствовала она революции Февральской – и завиден казался ей такой же исход из теперешнего болота. В этом, как и во многом, она выражала осевое настроение нынешней интеллигенции: тряхануть бы
Ни к Мире, ни от неё я никогда не звонил по криминальным телефонам. И она сама умела молчать, как немногие женщины. Но, конечно, ГБ не послабило слежку за мной – и конечно это место у них было засечено[67]
.А ещё ж была она верная труженица и на работе, многоопытные доктора наук того не делали, сколько взваливали на неё. (Её работа диктовала ей ставить высоко Горького – без того обезсмысливалось всё, что она делала там, в институте. При её художественном вкусе это было нелегко, и состраивала она искусственно, чтоб опереться: то на дореволюционное всеобщее восхищение им, то на замечания любимой Цветаевой, что Горький был достоин Нобелевской премии больше Бунина.) Она вытягивала тогда «Летопись литературных событий». Это окунанье в предреволюционную прессу сделало её последовательной приверженицей кадетов. Уже к «Августу» моему она отнеслась с подозрением. Иные листы её замечаний и оспариваний открыли мне, что такое «неокадетизм», как он силён в сегодняшней интеллигенции, и как ещё скажется в русском развитии, и насколько он чужд мне.