Да не легко даётся человеку понимание обстоятельств общих: участники непрерывно текущего общественного процесса, мы все понимаем его с опозданием. Не только Люша, но и сам я долго не понимал своего истинного положения в обществе. После пятилетнего хрущёвского топтания около сталинского мавзолея – в горле страны сам собою нетерпеливо нарастал крик. Невозможно было столько обминаться. «Страна ждала кого-нибудь…» И тут появился мой «Иван Денисович», сперва в Самиздате. Это было – не то
, чего жаждало образованное общество, не тот герой, не та область переживаний. (Кстати, думаю: именно поэтому «Иван Денисович» и не выскочил сразу за границу, чего боялся Твардовский в 1962: он был слишком крестьянским, слишком русским и оттого как бы зашифрован. Западные корреспонденты, может, и читали его в тот год, но не сочли перспективным к западному уху.) Первое время (ещё до публикации в «Новом мире») и была такая инстинктивная переминка в культурном круге: а нет ли тут «антиинтеллигентских тенденций»? Для «культурного круга» дальновиднее было бы этот рассказ не слишком возносить. Но стихия рвала сама. И интеллигенция (в её полном объёме) – более всего и распространила и укрепила моё мужицкое произведение.Мы – все не видели вперёд и все не понимали. И я долгие годы удивлялся: вот, говорят, у литераторов бывают враги, завистники, – а у меня ни одного врага
. (Были, конечно, да вгоряче не замечались.) Так все истосковались ударить государственную власть в морду, что за меня было сплошь всё неказённое, хотя б и чужое, – и несколько лет я шёл по гребню этой волны, преследуемый одним КГБ, но зато поддержанный слитно всем обществом. (В старой России так было не раз, так поддерживали и Толстого, будучи чужды его учению, – лишь бы против государства.) В те несколько лет я не имел случая увидеть, что поддержка меня всем передовым обществом есть явление временное, недоразуменное. В те несколько лет и мне самому и моей ближайшей помощнице не было повода обнаружить разницу наших мировоззрений. Это было то время нерасчленённых понятий, когда даже «Крохотки» мои приветливо встретил «культурный круг». Хотя православием брезговали, однако стало модно признавать иконы как живописные достижения и даже поэзию церковок на пейзаже.Первый прорезающий вопрос, на котором зинул разрыв наших пониманий, был – власовцы, когда Люша прочла «Пленников». Она испытала чужеродный дух, взволновалась – и не могла понять, откуда такое могло взяться. Назвала это пока: «некоторых мест не могу принять». Этого и надо было ждать. Как можно было без длительных терпеливых объяснений и рассказов передать фронтовой и тюремный опыт страны – ей, столичному подростку советского военного времени? Но, шире, это был и неизбежный раздел общественного настроения: наш «культурный круг» не мог же простить власовцам, что в годы войны с Гитлером можно было думать о чём-то ещё вперёд, например о русском будущем. (Те же власовцы ещё сильней коробили Люшу потом в «Архипелаге», под колёса которого клала она голову свою. Она влекла, несла, выводила в жизнь, любила эту книгу, не разделяя полного заряда её.)
Культурный круг,
и принадлежавшие к нему Чуковские хотя уже давно неприязненны стали к современной форме советской власти, но всем своим нутряным сознанием прилегали к безрелигиозной традиции Освободительного Движения, народолюбия Девятнадцатого века (Лидия Корнеевна так и прямо преклонялась перед Герценом), – и поэтому никак не могли своё осуждение нынешнего перенести и на решающий плод Освобожденчества – весь 1917 год и с Октябрём. А тут ещё и всем родом своей столичной жизни в 20-е – 30-е годы образованное общество искренно не заметило русских национальных страданий. Как-то, уже вокруг «Из-под глыб», Лидия Корнеевна недоумела: да когда ж успели возникнуть и даже обостриться ещё и русские обиды? Она пропустила, не заметила. Образованное общество отчётливо знало лишь обиды еврейские, размытей – ещё национальные некоторые.Да мы с Люшей так всегда были закружены нашими сжигающими конспиративными делами, что я даже не выспрашивал её подробно о моём написанном, о её впечатлениях. И даже не всегда успевал оценить её очень милый удачный юмор в хорошие минуты. И неизменно благородное её достоинство, ненавязчивость воспринимал как сами собой текущие дары. А Люша, вероятно, искала человеческих объяснений, почему я ускользаю, – и находила то ближайшее, что подставляли многие: что я задёрган своей работой и борьбой и оттого у меня атрофированы простейшие человеческие чувства и внимательная доброта к каждому окружающему.
Но то не убыль чувств была, а жесточайший защем долга, задыхательная нехватка времени, иначе бы мне не донести всей ноши. Да всей
-то ноши и не видели мои близкие и помощники: сверх борьбы с коммунистическим государством – ещё скалу погребальную над замершим русским духом, – ещё невидимей, чем все мои Невидимки, – надо было приподнять, своротить и под гору скинуть.