«Вы совершенно правы, сударыня, упрекая меня за то, что я задержался в Москве. Не поглупеть в ней невозможно. Вызнаете эпиграмму на общество скучного человека:
Это эпиграф к моему существованию. Ваши письма – единственный луч, проникающий ко мне из Европы.
Помните ли вы то хорошее время, когда газеты были скучны? Мы жаловались на это. Право же, если мы и теперь недовольны, то на нас трудно угодить.
Вопрос о Польше решается легко. Её может спасти лишь чудо, а чудес не бывает. Её спасение в отчаянии, una salus nullam salutem (единственное спасение – в том, чтобы перестать надеяться на спасение –
Я недоволен нашими официальными статьями. В них господствует иронический тон, неприличествующий могуществу. Всё хорошее в них, то есть чистосердечие, исходит от Государя; всё плохое, то есть самохвальство и вызывающий тон – от его секретаря. Совершенно излишне возбуждать русских против Польши. Наше мнение вполне определилось 18 лет тому назад.
Французы почти перестали меня интересовать. Революция должна бы уже быть окончена, а ежедневно бросаются новые её семена. Их король с зонтиком под мышкой чересчур уж мещанин. Они хотят республики и добьются её – но что скажет Европа и где найдут они Наполеона?
Смерть Дельвига нагоняет на меня тоску. Помимо прекрасного таланта, то была отлично устроенная голова и душа незаурядного закала. Он был лучшим из нас. Наши ряды начинают редеть.
Грустно кланяюсь вам, сударыня»
«Как вы счастливы, сударыня, что обладаете душой, способной всё понять и всем интересоваться. Волнение, проявляемое вами по поводу смерти поэта, в то время, как вся Европа содрогается, есть лучшее доказательство этой всеобъемлемости чувства. Будь вдова моего друга в бедственном положении, поверьте, сударыня, я обратился бы за помощью только к вам. Но Дельвиг оставил двух братьев, для которых он был единственной опорой: нельзя ли определить их в Пажеский корпус?..
Мы ждём решения судьбы – последний манифест Государя превосходен. По-видимому, Европа предоставит нам свободу действий. Из недр революций 1830 г. возник великий принцип – принцип невмешательства, который заменит принцип легитимизма, нарушенный от одного конца Европы до другого. Не такова была система Каннинга.
Итак, г-н Мортемар в Петербурге, и в нашем обществе одним приятным и историческим лицом стало больше. Как мне не терпится очутиться среди Вас – я по горло сыт Москвой и её татарским убожеством!
Вы говорите об успехе Бориса Годунова: право, я не могу этому поверить. Когда я писал его, я меньше всего думал об успехе. Это было в 1825 году – и потребовалась смерть Александра, неожиданная милость нынешнего императора, его великодушие, его широкий и свободный взгляд на вещи, – чтобы моя трагедия могла увидеть свет. Впрочем, всё хорошее в ней до такой степени мало пригодно для того, чтобы поразить почтенную публику (то есть ту чернь, которая нас судит), и так легко осмысленно критиковать меня, что я думал доставить удовольствие лишь дуракам, которые могли бы поострить на мой счёт. Но на этом свете всё зависит от случая и
«Суматоха и хлопоты этого месяца, который отнюдь не мог бы быть назван у нас медовым, до сих пор мешали мне вам написать. Мои письма к вам должны бы быть полны извинений и выражения благодарности, но вы настолько выше того и другого, что я себе этого не позволю. Итак, брат мой будет обязан вам всей своей будущей карьерой; он уехал, исполненный признательности. Я с минуты на минуту жду решения Бенкендорфа, чтобы сообщить о нём брату.
Надеюсь, сударыня, через месяц, самое большее через два, быть у ваших ног. Я живу этой надеждой. Москва – город ничтожества. На её заставе написано: оставьте всякое разумение, о вы, входящие сюда. Политические новости доходят до нас с опозданием или в искаженном виде. Вот уже около двух недель, как мы ничего не знаем о Польше, – и никто не проявляет тревоги и нетерпения! Если бы ещё мы были очень беспечны, легкомысленны, сумасбродны, – ничуть не бывало. Обнищавшие и унылые, мы тупо подсчитываем сокращение наших доходов.
Вы говорите о г-не де Ламене, я знаю, что это Боссюэт журналистики. Но его газета до нас не доходит. Пусть пророчествует волю; не знаю, является ли для него Ниневией Париж, но мы-то уж несомненно тыквы.