Ржавый румынский танкер, барахтающийся в лазури,как стоптанный полуботинок, который, вздохнув, разули.Команда в одном исподнем – бабники, онанюги —загорает на палубе, поскольку они на юге <…>(СиП, 2, 179)Средиземноморская «лазурь», главный символ морского возвышенного и окультуренного европейского юга начиная с поэзии романтиков, контрастирует с прозаической сценой современной посткоммунистической реальности. Повествователь, сначала наблюдающий танкер с берега, постепенно приближается и представляет себе сцены на борту, где команда, «бабники» и «онанюги», у которых нет «копейки в кармане», томится от невозможности сойти на берег, в город, который на расстоянии видится как оазис:
О, Средиземное море! после твоей пустыниногу тянет запутаться в уличной паутине.Палубные надстройки и прогнивший базисразглядывают в бинокль порт, как верблюд – оазис.Ах, лишь истлев в песке, растеряв наколки,можно, видать, пройти сквозь ушко иголки,чтоб сесть там за круглый столик с какой-нибудь ненагляднойместных кровей под цветной гирляндой <…>(СиП, 2, 180)По мере того как действие стихотворения разворачивается, становится ясным, что воображаемая картина нищих румынских моряков имеет для повествователя двойной смысл. При всем их тяжелом материальном положении румынские моряки представляют для него идеальное общество мужской дружбы и свободы. Конечно, рисуемая картина иронична и использует такие клише, как «запах потных подмышек и перебор гитары», тем не менее она представляет идеальную мужскую жизнь с ее обязательными эротическими фантазиями, почерпнутыми из популярных фильмов и приключенческой литературы, отраженными в мечтах о «ненаглядной». И поскольку повествователь описывает все это по-русски, – а это тоже язык, на котором говорят за железным занавесом (правда, почти распавшимся к моменту создания стихотворения), – его собственная позиция по отношению к городу-оазису, похоже, не сильно отличается от позиции румынских моряков. Восклицание «О, Средиземное море!», восхищение югом и городом, выглядящим «точно он приколот / как открытка к закату», а особенно желание «сесть там за круглый столик с какой-нибудь ненаглядной / местных кровей под цветной гирляндой» имеют автобиографическое значение и отсылают к советскому прошлому Бродского, ко времени, когда Венеция все еще была далекой мечтой. Повествователь помещает себя на место команды судна и наблюдает за городом со стороны, при этом царствие божие
, куда, согласно библейскому изречению, которое цитирует Бродский, богатому пройти столь же удобно, как верблюду пройти через игольное ушко (Мф 19:24), всегда остается далекой мечтой. Такой удаленный, подобный миражу образ Венеции, о котором Бродский грезит вместе с румынскими моряками, не так уж отличается от того, который Бродский представлял себе в Ленинграде, а потом вспоминал об этом в «Набережной неисцелимых». Мысль о Венеции как о недостижимой эротической фантазии – это то, что Бродский обыгрывает в своем эссе самыми разными способами. Один из них – осознанно литературная Венецианка, женская персонификация города и объект эротического желания автора, выраженного наконец в его игривой исповеди: «я ни разу не выспался, тем более не согрешил в чугунной фамильной кровати»[406]. Несмотря на эти образы, повествователь в стихотворении остается тем, чье поэтическое мастерство и дискурсивная власть позволяют ему покровительственно симпатизировать румынам, живущим после падения Чаушеску. Стоя на твердом берегу и «растеряв наколки», он намного ближе к оазису, чем эти моряки. В конце концов, он достаточно материально обеспечен, чтобы «выйти в город», в отличие от команды танкера, созданной его поэтическим воображением.Венецианское прошлое: «Посвящается Джироламо Марчелло»