В 68 километрах от Афин, в Сунионе, на вершине скалы, падающей отвесно в море, стоит построенный почти одновременно с Парфеноном в Афинах – разница в каких-нибудь 50 лет – храм Посейдона. Стоит уже две тыщи с половиной лет.
Он раз в десять меньше Парфенона. Во сколько раз он прекрасней, сказать трудно, ибо непонятно, что следует считать единицей совершенства. Крыши у него нет.
Вокруг – ни души. Сунион – рыбацкая деревня с двумя-тремя теперь современными гостиницами – лежит далеко внизу. Там, на вершине темной скалы, в вечерней дымке, издали храм выглядит скорее спущенным с неба, чем воздвигнутым на земле. У мрамора больше сходства с облаком, нежели с почвой.
Восемнадцать белых колонн, соединенных белым же мраморным основанием, стоят на равном друг от друга расстоянии. Между ними и землей, между ними и морем, между ними и небом Эллады – никого и ничего (СИБ2, 5, 312).
Помимо контраста между небесным Сунионом и инфернальным Стамбулом, дихотомия между Востоком и Западом представлена еще через одну концептуальную оппозицию – времени и пространства, которая развивается в пассаже, описывающем визит автора в Айя-Софию, отрицательный двойник храма Посейдона в Сунионе. Во-первых, мечеть «с ее минаретами и христианско-мусульманским декором внутри» дает автору «историей и арабской вязью внушенное ощущение, что все в этой жизни переплетается, что все, в сущности, есть узор ковра» (СИБ2, 5, 307). В последующих главах он опровергает тем не менее эту идею культурной синхронии, используя образ арабских кружев, чтобы объяснить свое понимание фундаментальной разницы между Востоком и Западом. Автор утверждает, что базовая «единица восточного орнамента – фраза, слово, буква», и в этом «декоративном использовании фразы, слова, буквы» заложено «неизбежно буквальное, пространственное – ибо только средствами пространства и выражаемое – восприятие того или иного священного речения». Базовой же единицей западного орнамента «служит счет: зарубка – и у нас в этот момент – абстракции, – отмечающая движение дней. Орнамент этот, иными словами, временной. Отсюда его ритмичность, его тенденция к симметричности, его принципиально абстрактный характер, подчиняющий графическое выражение ритмическому ощущению». Иными словами, восточные культуры ориентированы на пространство, западные – на время, которое в этой метафизической иерархии оказывается выше, и автор говорит о «превосходстве бордюрчика греческой вазы над узором ковра»[278]
. Далее Бродский пытается связать идею временной и пространственной ориентации с идеей индивидуализма. «Устервим наш довод немного, – предлагает он, – и добавим, что ощущение времени есть глубоко индивидуалистический опыт <…> И зарубки эти – дело глубоко одинокое, обособляющее индивидуума, вынуждающее его к пониманию если не уникальности, то автономности его существования в мире. Это и есть основа нашей цивилизации. Это и есть то, от чего Константин ушел на Восток» (СИБ2, 5, 308–309). Восток вновь представлен как антитеза индивидуализму, который ассоциируется с Западом и связывается Бродским с идеей свободы – индивидуальной и творческой – и с «зарубками», метафорой письма[279].Оппозиция времени и пространства – ключевой элемент поэтического мировидения Бродского, но в контексте переосмысления Востока и Запада она может быть соотнесена с одним из повторяющихся мотивов ориенталистского мифа. Эта оппозиция акцентируется в западных и русских дискурсах, описывающих Восток, где, если цитировать определение, данное Моникой Гринлиф в свете теории Саида, адаптированной к русской восточной поэме XIX века, для восприятия Востока характерно «время, обращенное в пространство», тогда как в репрезентации Запада – «пространство, воплощенное в европейской „судьбе“, историческое значение»[280]
. Наглядный пример того, как эта дихотомия работает в русском воображении, – «Философические письма» и «Апология сумасшедшего» Чаадаева. В «Апологии» он, предвосхищая знаменитую формулировку Киплинга, представляет свой взгляд на принципиальное различие между двумя естественными силами Запада и Востока, объясняя, как они возникли[281]: