— Я видела нескольких его приятельниц, но кто из них — она, пока не знаю. Теперь, может, по третьему номеру догадаюсь.
Владимир Сергеевич привык считать жену умнее себя, в нем еще сохранились остатки былой влюбленности в Наталью и чувство благодарности к ней за то, что из множества сокурсников, бегавших вокруг нее, она выбрала его, пожалуй, самого невзрачного из всех этих ухажеров. И несмотря на то, что в последующие годы обнаружилась его научная одаренность, несмотря на звания, обретенные им, одно осталось незыблемым в их семье: он, Владимир Сергеевич, доктор философских наук, профессор, достиг всего этого благодаря тому, что она, Наталья Михайловна, пожертвовала своей карьерой ради него. Некая приблизительность в этом была, впрочем, весьма иллюзорная, но от частого повторения эта приблизительность уже успела затвердеть, укрепиться, и теперь уже никто не сомневался, что дело обстояло именно так — жертва была принесена. По правде же, Наталья Михайловна закончила институт вперевалочку, с академическими отпусками, с горючими рыданиями в деканате, и разумеется, никакая научная карьера ей не светила.
Однако когда Владимира Сергеевича зачислили в аспирантуру и в дом он приносил всего сторублевую стипендию, Наталья Михайловна нахватала преподавательские часы в двух техникумах, и это дало ему возможность спокойно защититься.
Все свое неиспользованное честолюбие она пыталась привить ему, как дичку прививают сортовой черенок. А черенок не прививался, отсыхая, отваливался. И она полагала своего мужа рохлей, ни в чем и нигде не умеющим себя поставить — ни на работе, ни дома.
И он привык к этой своей роли; она его даже устраивала, позволяя ему не вникать в домашние подробности; за ним закрепились мелкие семейные обязанности, он и выполнял их.
Воспитание сына в эти обязанности не входило. Конечно, он имел право излагать Борьке свое мнение, сын не дерзил ему, а в детстве даже льнул к нему, но Владимир Сергеевич не умел с ним разговаривать, и не потому, что мальчишка раздражал его, — отцу было скучновато с ним.
Ощущая это и коря себя, Владимир Сергеевич старался возбудить в себе интерес к тому, что волновало мальчика, но искусственность отцовского любопытства угадывалась сыном.
Водил Владимир Сергеевич Борьку в зоопарк, в цирк.
Звери, яростно метавшиеся или тоскующие в своих клетках, вызывали и его ответную тоску, он не в силах был разделить восторгов сына. «Зачем это все? — думал Владимир Сергеевич. — Если это необходимо для науки, то при чем здесь вся эта гуляющая, смеющаяся толпа людей, и, главное, зачем дети? Им-то зачем наслаждаться чужой неволей, унижением?..» В цирке шутки клоунов раздражали Владимира Сергеевича примитивностью, а дрессированные животные томили его своей холуйской рабской покорностью. На утреннике, когда все вокруг грохотало от смеха и аплодисментов, семилетний Борька обернулся к отцу и крикнул:
— Папа, а почему ты не хлопаешь?
Возвращаясь после этого утренника домой, Борька восхитился было умом слона, балансирующего в манеже на бутылках, а Владимир Сергеевич сказал:
— Видишь ли, Боря, тут дело не столько в уме слона, хотя они поразительно умны, а в том, что дрессировка производится с применением болевых приемов.
— Это как? — спросил мальчик.
— Обучая животных, дрессировщик причиняет им различными методами боль, если они не выполняют его приказаний. Стоять на этих дурацких бутылках — совершенно бессмысленное для слона занятие. Но он делает это, потому что его кололи прутьями, били, мучили и довели до такого состояния, что он готов на все, лишь бы выполнить злую волю своего хозяина…
Произнеся все это гораздо раздраженнее и длиннее, чем ему хотелось, Владимир Сергеевич досадливо подумал, что вообще не следовало этого говорить. Не впервые с ним получалось так. На вопросы мальчика, повседневно изумлявшегося чуду жизни, он отвечал прозаично, развенчивая чудеса до унылого уровня здравого смысла.
И для самооправдания Владимир Сергеевич сочинил логику именно такого своего поведения: с самого раннего детства человек не должен парить в мире сказочных иллюзий, иначе, по мере взросления, реальная действительность обескуражит его и лишит необходимой сопротивляемости.
Но теория эта нередко понуждала Владимира Сергеевича произносить слова, смущавшие его самого, настолько они не совпадали с той информацией, которая потоком поступала к сыну из десятков иных источников. А порой отец и просто не понимал, как совместить свои прямые до бесстыдства ответы с тем, что отвечает он наивному, чистому, юному существу — Борьке отвечает, которого купал в корыте, возил в коляске, и время его младенчества просвистело, промчалось в щемящую безвозвратность; а сейчас, взрослея с непостижимой быстротой, сын не приближается к нему, а все более отшагивает в мутную даль. Даль — это еще куда ни шло, в ней логика движения, но вот мутность ее, неразличимость того, из чего она состоит, изумляла и пугала Владимира Сергеевича.