Когда молодой писатель покидает свою швейцарскую гувернантку, разочаровавшись в ее неспособности выслушать его и повернуться лицом к его и ее собственному прошлому, он, неожиданным образом, становится таинственным преемником языка и образов самой Mademoiselle. Не случайно рассказ о ней был изначально написан на французском языке, на котором его обучала Mademoiselle. Более того, сама швейцарская природа, похоже, подражает ностальгии Mademoiselle. Бисер дождя виднеется над горным озером с замком на заднем плане, точно так же как на французских уроках мадемуазель — «Il pleut toujours en Suisse»[703]. Самое тревожное, что посреди горного озера писатель видит, как одинокий лебедь, хлопая крыльями, пускает крупную рябь по воде, бросая вызов собственному отражению.
К чему же страшиться лебедей и лебединых озер? Для Набокова лебедь — опасная птица китча. В его эссе о Гоголе лебеди предстают образцом готового образа меланхолии и пошлостью — то есть ассоциируются с русским словом, служащим для обозначения непристойности и дурновкусия. Пошлость описывается как одно из тех непереводимых русских слов, которые означают «дешевый, фиктивный, банальный, скабрезный, pink-and-blue»[704]. Пошлость — это неочевидный обман, который обманывает не только эстетически, но и морально. Набоков пересказывает рассказ Гоголя о немецком ловеласе, который придумал особый способ произвести впечатление на свою возлюбленную, за которой он ухаживал безрезультатно. Так он решил «пленить сердце неумолимой немки»:
«Вообразите себе, он каждый вечер, раздевшись, бросался в пруд и плавал перед глазами своей возлюбленной, обнявши двух лебедей, нарочно им для сего приготовленных! Уж, право, не знаю, зачем были эти лебеди, только несколько дней сряду каждый вечер он все плавал и красовался с ними»[705].
Китчем, разумеется, является не сам лебедь, а предсказуемость этого брачного танца, который опирается на готовые эмоциональные и эстетические эффекты. Набоков называет это русским словом пошлость и патриотично настаивает на оригинальности этого русского понятия. На самом деле русская пошлость — сестра-близнец немецкого слова китч, о котором писали Клемент Гринберг и Герман Брох[706]. Китч имитирует лишь внешние эффекты искусства, но не его глубинные механизмы. По словам Теодора Адорно, это «пародия на катарсис», вторичное озарение. Китч часто ассоциируется с ностальгическим образом домика представителей среднего класса; он одомашнивает все возможные виды отчуждения, утоляет ненасытную жажду искусственно подслащенными напитками, которые восполняют потребность в тоске. Для Набокова сентиментализация такого рода — это не просто вопрос вкуса, а атрофия рефлексирующего мышления и, следовательно, этический, а равно и эстетический провал.
Но лебедь у швейцарского дома Mademoiselle преследует писателя. Это был «старый, крупный, неуклюжий, похожий на додо лебедь, со смехотворными усилиями старавшийся забраться в причаленную лодку». Похоже на то, будто бы лебедь ищет свой, возможно, последний дом. Стареющий лебедь, увиденный в короткий миг своей беспомощности, вызывает множество аллегорий красоты и меланхолии. Лебединое озеро является одновременно швейцарским и русским. Лебедь — птица китча и высокой культуры, аллегорическое существо и живое существо, смешное, но трогательное. Набоков отслеживает воспоминания: свои собственные и Mademoiselle с помощью литературы, вызывая в памяти образы всех меланхолических птиц из французских стихов, которые Mademoiselle могла ему читать[707]. Описывая свою птицу как «похожую на додо»[708], Набоков избегает любых клише и поэтических ссылок на лебедей всех времен. Эта деталь превращает банального лебедя в создание индивидуальной памяти и объект опережающей ностальгии. Он вызывает тоску по тому, что еще не произошло, по крайней мере на момент его загадочного появления. «Беспомощное хлопанье его крыльев» оказалось «насыщенным странной значительностью, как бывает во сне, когда видишь, что кто-то прижимает перст к безмолвным губам»[709]. Образ этого стареющего лебедя автор позднее вспомнит, когда получит известие о смерти Mademoiselle.
Встреча с неуклюжим лебедем приносит ироничному автору момент самосомнения. Отчаянно стремясь отделить свою рефлексирующую память от сентиментальной ностальгии Mademoiselle, писатель задается вопросом, совершил ли он сам грех пошлости, превратив историю Mademoiselle в предсказуемое ностальгическое клише и тем самым, быть может, упустив какие-то ее более глубокие чувства и интуиции. Была ли его собственная неспособность услышать ее ответом на ее неспособность выслушать его? Не были ли они в равной степени невнимательными и нелюбопытными в отношении друг друга?