«Подлинная история вашего сознания начинается с первой лжи. Свою я помню. Это было в школьной библиотеке, где мне полагалось заполнить читательскую карточку. Пятый пункт был, разумеется, "национальность". Семи лет от роду, я отлично знал, что я еврей, но сказал библиотекарше, что не знаю. Подозрительно оживившись, она предложила мне сходить домой и спросить у родителей. В эту библиотеку я больше не вернулся, хотя стал читателем многих других, где были такие же карточки. Я не стыдился того, что я еврей, и не боялся сознаться в этом. В классном журнале были записаны наши имена, имена родителей, домашние адреса и национальности, и учительница периодически "забывала" журнал на столе во время перемены. И тогда, как стервятники, мы набрасывались на эти самые страницы; все в классе знали, что я еврей. Но из семилетних мальчишек антисемиты неважные. Кроме того, я был довольно силен для своих лет — а кулаки тогда значили больше всего.
Я стыдился самого слова "еврей" — независимо от нюансов его содержания.
Судьба слова зависит от множества его контекстов, от частоты его употребления. В печатном русском языке слово "еврей" встречалось так же редко, как «пресуществление» или "агорафобия"»[740].
Здесь поразительно то, что раскрытие идентичности и истинного самосознания исследуется через воспоминание о лжи; это указывает как на историю поддерживаемого правительством антисемитизма в послевоенном Советском Союзе, так и на общее ощущение «самоограничения», которое Бродский переживает независимо от своего прошлого. История первой лжи позволяет Бродскому более или менее беспристрастно рассказать о том, каково это — быть еврейским мальчиком в 1950‑е годы. Действительно, в послевоенном Советском Союзе конца 1940‑х — начала 1950‑х годов официальная поддержка интернационализма и критика антисемитизма вытесняется гнусной кампанией против «безродных космополитов», масштабными чистками рядов еврейских врачей, интеллектуалов и рабочих. Слово «еврей» стало практически непечатаемым и практически обладало статусом обсценной лексики. Искусство отчуждения Бродского и его детский стыд относительно собственной идентичности связаны между собой. Один из любимых писателей Бродского Данило Киш[741], бывший югославский беженец, закончивший свои дни во Франции, — сын еврея, погибшего в Холокосте, и черногорской сербки, связывал еврейский опыт жизни в модернистской Европе с отчуждением. «Иудаизм — это эффект отчуждения», — пишет Киш[742]. Отчуждение у Киша является одновременно эстетической и этической проблемой. Позже Бродский тоже возьмет фигуру Бродячего еврея, чтобы изобразить писателя: «Поэт всегда говорит о своем горе сдержанно, потому что в отношении горестей и печалей поистине он — Вечный Жид»[743]. Табуированное русское слово «еврей», постыдное для семилетнего мальчика, искупляется английским словом «Jew», напечатанным тысячами экземпляров в книгах состоявшегося американского поэта.
Размышляя о судьбе европейских евреев в XX веке, Бродский размышляет о причинах, по которым так много евреев осталось в нацистской Германии несмотря на все тревожные признаки. (В сталинской России, в отличие от Германии до 1939 года, выезд из страны был невозможен[744].) Номадический импульс и изгнаннические традиции дают еще один шанс избежать судьбы пассивной жертвы на грандиозном месте преступления истории. «Рассейтесь, — сказал Всемогущий своему избранному народу, и, по крайней мере на некоторое время, он рассеялся»[745]. Еврей Бродский — кочевник. Диаспорический еврей не ищет землю обетованную, он ищет только временный дом. Тем не менее Бродский также отмечает тех, для кого изгнание было невозможным (или немыслимым), — тех из них, кто совершил трагическую ошибку, пустив корни в Германии и не предпринял ничего, когда еще был шанс уйти. Следовательно, искусство отчуждения — это набор для выживания. Что касается изгнания, это не только несчастье, но порой — культурная роскошь.