— Да пожалуйста! — раскинул руками вице-губернатор. — Разве кто против личности Князева? Пусть себе трудится на здоровье. Но он должен, как и прежде, называться старшиной и все распоряжения свыше исполнять беспрекословно. Законы империи — одни для всех, и все обязаны им подчиняться.
— Нет, ваше превосходительство, — возразил Князев негромко и твердо. — Вам я служить не буду. Меня выбрал народ, ему я и служу.
— Ну что ж, в таком случае придется вам сдать волостную печать и документы. А вы, граждане, — говорю по душам, — одумайтесь. Посудите здраво: вы одни, кругом все по-старому, зачем лезть на рожон? Думаете, мне желательно было ехать к вам с сотней казаков? Я знаю: сотню эту вы можете разбить вдребезги и меня заодно пристрелить здесь, на этом месте. Но ведь это не все! Далеко не все. Придут войска с пушками и не оставят камня на камне от села. Подумайте о ваших детях! Вон они идут! — протянул руку вице-губернатор.
Крестьяне повернули головы в сторону, куда он показывал. По дороге из лесу длинной зубчатой вереницей тянулись люди. Их плохо было видно — начал падать снег. Пушистые клочья, кружась, закрывали дорогу трепетней завесой. Шествие приближалось, темные пятна превращались в живых, иззябших женщин и детей с котомками за плечами, с палками в руках. Они шли сквозь снег гуськом, как слепцы, и их неспешное движение сопровождал надсадный голос. Кто-то странно, будто на похоронах, сказывал свое горе. От этого жалобного причитания, от накатов однообразно-диковатых звуков по спине Евдокима пробегали мурашки. Он прислушивался к словам, не совсем понимая, что происходит, но всей кровью чувствуя: с этим тяжелым снегом, с неверной кандальной поступью людей наплывает что-то скорбное, леденящее душу. Жалкая вереница бредущих, ломкие вскрики женщины словно завораживали, нагоняли гробовую тоску.
Шествие влилось на площадь. Впереди, опираясь на длинную палку, шла повязанная толстым платком бабка Павлиха — жена, старика Павлова. Ее беззубый черный рот щерился, и казалось, громкий вздрагивающий голос яростно стегал стоящих на крыльце сановников:
— По ком она причитает? — спросил недоуменным шепотом Чиляк за спиной Евдокима. И точно так же шепотом после небольшой паузы ответил Череп-Свиридов:
— По республике своей причитает…
Шествие внезапно дрогнуло и, не останавливаясь, стало расползаться, всасываться в цепенеющую толпу. И все зашевелилось.
— Васи-и-и!
— Батя-я-я!
— А-а-а-! А-а-а! — дрожал над площадью крик. Женщины порывисто устремились к мужьям, увлекая плачущих испуганных детей.
— Вместе-е! Вместе пропада-а-ать!..
Взбудораженная толпа качалась, гудела. Мужчины звали своих, только старая Павлиха стояла в прогале с поднятым над голевой троеперстием, и надрывистый голос ее, перемогая шум, скорбел, и роптал, и обвинял.
Вице-губернатор смотрел с брезгливым лицом на злую, точно затравленный зверь, толпу, а Евдоким с тоской чувствовал: это последние слова неписаной трагедии мужицкой республики, вставшей лицом к лицу со всей империей. Разве у Князева или Щибраева поднимется рука дать условный знак?
В голове мелькнула мысль: «Где больше общности: в ворохе зерна, где зерно одно возле другого, или на поле, где они разъединены? Слишком мало просуществовала народная власть. Республика не успела дать глубоких ростков, пустить корни в душах людей, и ее, как ворох зерна, размывает внезапным потоком. — Нет, нет, чепуха!» — отгонял Евдоким от себя пораженческие мысли и смотрел упорно на Щибраева. Тот стоял чернее ночи. Ветер трепал его бородку, липкий снег набивался в жидкие пряди.
Собрание подавленно молчало, и вице-губернатор подумал с облегчением: «А пастырь, кажется, остался без стада…»