К тому времени он уже сыграл Моцарта в фильме-опере «Моцарт и Сальери». Работу считал необычной и очень трудной. Смеялся над отсутствием у себя музыкальных способностей: «Подвываю слегка, голоса нет никакого». Был увлечен гениальной хитростью Пушкина: «Я когда-нибудь напишу об этом! Ну, скажите, что придумал Пушкин для сравнения таланта Сальери с гениальной моцартовской минутой вдохновенья?» Мы молчали, хотя тоже читали «Маленькие трагедии».
– Он сравнил ревнивую, завистливую, тяжкую ночь Сальери и легкую бессонную – Моцарта, родившую шедевр. А скажите, когда Сальери произносит свой первый монолог – утром или ночью?
– Кажется, утром (неуверенно), ведь Сальери приглашает Моцарта на злосчастный траурный обед (уверенней).
– Нет! Как же вы читаете! Ночью. Только ночью можно найти для себя оправдание страшному делу и решиться на него. А утро наступает, когда Моцарт приходит. Пушкин и слово-то «утро» не произносит, сам Моцарт – это свет. Ах, Пушкин, Пушкин!
Смоктуновский, только побывавший на Западе, говорил, что Пушкин хоть и не бывал там, но суть той жизни почувствовал. Собственность, деньги, индивидуализм. Все это – в «Маленьких трагедиях». А в «Повестях Белкина», в ту же пору написанных о России, – мозаика человеческих отношений, основа сущего на земле.
Почему накануне игры в «Идиоте» Смоктуновский говорил о Моцарте и Пушкине? Думаю, в ту пору жизни ему ближе была моцартовская нота. Он сам был полон какой-то победительности, гармонии с жизнью. А Мышкин – это душевный разлом. Недаром интонацию Мышкина подсказал ему встретившийся в коридорах студии человек с совершенно отрешенным от мира лицом…
Вечером в антракте отнесла ему в гримерную белые лилии. Он сидел в накинутой на плечи простыне. С его лицом что-то делали. И он, мешая гримеру, подносил к лицу белые цветы. Благодарил. Но глаза едва узнавали.
По поводу спектакля как-то не запомнился ни один умный разговор, хотя их было много. Но осталась фраза, сказанная почти через тридцать лет после спектакля рижанином, потерявшим, правда, латышское гражданство:
– Вы помните, открылся занавес, и он, тонкий, прозрачный, с огромными глазами, постукивал ногами от холода в, наверное, ледяном вагоне… Холод и по залу пронесся…
Помню, как Смоктуновский восхищался итальянскими музеями, говорил удивительные слова о женских портретах Рафаэля. «Что с того, что мир ориентирован на мужчину?» – спрашивал он. «Суть жизни, ее гнездо и пристань, ее данность, непреходящая боль, но и мера всех устремлений – в женщине. Идите в музеи, обратитесь к любой эпохе – все делалось в мире во имя женщины. Такой авторитет, как Шаляпин, на закате дней утверждал, что всю свою жизнь он посвятил тому, чтобы нравиться женщинам. А Рафаэль?! «Мадонна в кресле», «Донна Вилата», «Портрет Маддалены Донн», «Мадонна со щегленком»…» Он перечислял, сражал своей памятью (видимо, профессиональной), у большинства не способной в зарубежных поездках устоять перед сменой художественных впечатлении.
Однажды я попросила сотрудницу Центрального театрального музея имени А.А. Бахрушина Н. Ончурову сделать интервью с Иннокентием Михайловичем о музеях, тем более что актера связывала с театральным музеем давняя дружба, он часто бывал на вернисажах, одаривал музей ценными фондовыми материалами – тогда, помнится, музей получил от него экземпляр пьесы «Господа Головлевы» с пометами актера. Интересно, что на первых страницах пометы делались от третьего лица, а к концу рукописи появилось «я» (Смоктуновский играл Иудушку); видимо, перевоплощение произошло задолго до выплеска его на сцену. И все-таки уверенности не было, что Смоктуновский согласится: с годами люди охладевают к музеям, галереям, выставкам. К тому же за несколько дней до звонка Смоктуновскому был разговор с Валентином Катаевым. «Я – не музейная душа. Лет двадцать в ваших музеях не был. Терпеть их не могу – мертвое пространство. Вся моя связь с ними, что живу в Лаврушинском, напротив Третьяковки. В архивах не бываю, свои собственные лет десять не привожу в порядок. Заниматься этим могут люди, у которых не сложилась реальная жизнь». Вот так. Не обрадовал и Юрий Бондарев. Дословно это звучало так: «Занят, у меня – тридцать одна должность. Никому не даю интервью, даже зарубежным корреспондентам. А музеи сейчас не главная тема жизни. Хотя, если повернут северные реки, погибнут пятнадцать тысяч памятников, каких в Европе нет. Я говорил об этом, как говорил и о Ясной Поляне. А Сергей Герасимов молчит, что гибнет Толстовский музей из-за ГЦекинского химкомбината. Что же он такой хитрый? Бондарев должен говорить, а он, государственный, влиятельный человек, – нет… Говорят, в Литературном музее выставлена какая-то моя ерунда, написанная по молодости лет. Куриные мысли. В молодости всегда чувства, а не мысли. Короче, рассматривать сейчас музейные проблемы для меня все равно, что рассматривать пуговицу на костюме».