Первое «Философическое письмо» было столь эклектично и заключало в себе столько парадоксальных мыслей, что на содержательном уровне оно вступало в конфликт со всеми концепциями исторического развития России, о которых речь шла прежде. Указание на ложность выбора Владимиром православной веры в особенности диссонировало с основными тезисами проповедей Филарета. Разграничение, проведенное Чаадаевым между монархом и его подданными, прежде всего метило в систему представлений, изложенную в «Северной пчеле» и отчете Бенкендорфа. Убеждение в истинности европейского пути, в отличие от русского, прямо противоречило ключевым установкам уваровской идеологии. Скептицизм Чаадаева в отношении прошлого и будущего России, тезис о физиологической неспособности русского человека воспринять лучшие западные идеи шли вразрез с любыми официальными политико-философскими конвенциями николаевской эпохи.
Однако не менее существенен институциональный подтекст чаадаевского письма. Взгляд Чаадаева на структуру публичного поля базировался на тезисе об усилиях исключительных «личностей», ведущих за собой способную лишь чувствовать «толпу»[669]
. Это представление укладывалось в религиозно-философскую трактовку божественного откровения, изначально дарованного лишь избранным, чья функция состояла в дальнейшей трансляции сакрального знания современникам и потомкам. Именно в этих категориях Чаадаев оценивал собственный разговор с читателем – с приватным адресатом писем Е. Д. Пановой, с завсегдатаями московских салонов, читавшими чаадаевские сочинения в рукописи, а после помещения в печать – и с журнальной аудиторией как таковой.Передача «откровения» наглядно иллюстрирует сам механизм создания интеллектуальной традиции, на отсутствие которой в России сетовал Чаадаев. В седьмом «Философическом письме», которое он готовил к публикации в 1832 г., читаем:
Сделаем же, что в наших силах, для расчистки путей нашим внукам. Не в нашей власти оставлять им то, чего у нас не было, – верований, разума, созданного временем, определенно обрисованной личности, убеждений, развитых ходом продолжительной духовной жизни, оживленной, деятельной, богатой результатами, – передадим им по крайней мере несколько идей, которые, хотя бы мы и не сами их нашли, переходя из одного поколения в другое, [тогда] получат нечто, свойственное традиции, и этим самым приобретут некоторую силу, несколько большую способность приносить плод, чем это дано нашим мыслям. Этим мы бы оказали услугу потомству и не прошли бы без всякой пользы свой земной путь[670]
.Дабы стать по-настоящему легитимной, облеченная в профетическую форму «письма-послания» историософия Чаадаева требовала трансляции за пределы светского круга его общения. Благодаря обнародованию своих сочинений Чаадаев как бы создавал отсутствующую в России линию мысли, которая, конечно, не могла заменить собой историческое предание, но оказывалась способной сформировать корпус идей, необходимых для подлинного возрождения в будущем.
Заботу о путях умственного и религиозного развития народа Чаадаев брал на себя как частный публицист, стремившийся предопределить общий вектор идеологического развития страны. На месте государственных мужей, решавших судьбу России и соперничавших за благоволение монарха, оказывался философствующий светский интеллектуал, воздействовавший в том числе и на независимых от двора читателей. Одобренная цензурой публикация первого «Философического письма» сигнализировала о резком расширении границ позволенной дискуссии: получалось, что Министерство народного просвещения само одобряло радикальную ревизию уваровской идеологии. Разумеется, либерализация политико-философских дебатов менее всего входила в планы Николая и его окружения. Однако показательные репрессии против фигурантов «телескопического» дела невозможно объяснить, основываясь исключительно на идейных противоречиях между чаадаевским письмом и проанализированными выше текстами. Причина гипертрофированного внимания правительства к статье, вышедшей в не самом популярном московском журнале, становится понятной именно на фоне логики ведомственного соперничества в идеологической сфере. Выступление Чаадаева и Надеждина не просто выглядело как политико-философская провокация, но ставило под сомнение саму инфраструктуру императорской власти.