Три часа спустя все тосты благодарения были сказаны, блюда разорены, и стол выглядел, как долина Потомака после Геттисбергского сражения. За окном припустил осенний дождь, барабаня по опавшей листве, за оврагом грустно и протяжно кричала выпь. По крутой скрипучей лестнице мы с Донной поднялись в отведенную нам спальню – как и многие особняки в Новой Англии, это был белый деревянный дом в английском колониальном стиле, с террасой, просторной кухней-гостиной и со спальнями на втором этаже с маленькими окошками в мансардах. Кровать была туго застелена: меня всегда удивляло, почему в отелях американских сетей горничные так упорно заправляют одеяло в ногах конвертиком, пока не узнал, что так делают ради американских постояльцев, которым это напоминает о родительском доме – а люди, как я, не привыкшие к этой традиции, так же упорно выдергивают одеяло с простыней, разоряя при этом всю кровать. Отяжелев от еды, мы молча лежали поверх покрывала, взявшись за руки, слушая, как стучит за решетчатым окошком дождь. Кончалась осень, впереди было Рождество, и надо было решать, остаюсь ли я в Америке еще на год писать диссертацию или возвращаюсь в Россию – вернее, еду дальше, в будущее, в мир, открывающийся на глазах после падения Берлинской стены. И тогда я вдруг с ясностью понял, что эта история не для меня: с Гудзоном и океаном, с дощатыми колониальными домами и с баскетбольным кольцом на гараже, со стареньким «Понтиаком», засыпанным кленовыми листьями, с индейкой, тыквой и яблочным пирогом, что я люблю Америку, и Донну, и свои ночные прогулки через Манхэттен, но надо идти дальше, а куда – этого я еще не знал, и было грустно от этой мысли, от неизбежности расставания, и я это понимал, и Донна понимала тоже. Она осторожно вытащила свои пальцы из моих. Потом мы уснули.
Наутро мы возвращались в Нью-Йорк по той же Гудзоновской ветке, было солнечно и морозно, от реки поднимался пар, мы читали, каждый свое. Мы попрощались в терминале Гранд-Сентрал, этом исполинском храме путешествий на семьдесят путей, больше и пышнее которого уже не построило человечество: в высокие арочные окна под куполом косо лился солнечный свет, рыжие волосы Донны искрились в этих потоках. Я поцеловал ее в аккуратно расчесанный пробор на макушке, и мы расстались. Потом я не позвонил ей на следующий день, она не позвонила на день после, я не позвонил на третий, и этот заговор молчания, эта спираль пустоты раскручивалась все дальше и шире, на уязвленную гордость ложился бальзам забвения, и постепенно все заглушалось шумом рождественского сезона – колокольчиками Армии Спасения, рождественскими гимнами детских хоров, вездесущим
Развернувшись в Бронксе, трасса марафона вернулась в Манхэттен и повела вниз по Пятой авеню через Гарлем. Советская пропаганда моего детства тоже выбрала его главным синонимом загнивания капитализма и угнетения чернокожих, хотя на деле он оказался живым, мультиэтничным и местами благополучным районом, где попадались и буржуазные особняки, и дорогие кондоминиумы, а сейчас играл джаз-банд и, пританцовывая, выстукивала сложные ритмы группа барабанщиков в радужных растаманских беретах.
Болельщики – равноправные участники любого марафона, они наполняют его звуком и смыслом, они связывают бегунов с городом, превращают забег в городской фестиваль. В Нью-Йорке на улицы выходят три миллиона человек, едва ли не каждый третий житель мегаполиса, а в Берлине – полтора миллиона, то есть каждый второй. Я всегда восхищаюсь этими людьми, стоящими вдоль трасс в любую погоду, в холод и в дождь: мы все же бежим для себя, соревнуясь с секундомером и другими атлетами, а они часами стоят бескорыстно ради нас, ради чистой радости праздника – бывает, что последнего бегуна дожидаются двенадцать часов, до 21:00. Кто-то стоит с плакатом, кто-то наряжается в карнавальный костюм, многие организуют импровизированные пункты питания, предлагая бегунам воду и бананы, районы города выставляют свои оркестры, рок-группы, шоу чирлидеров. На Бостонском марафоне есть целый