Квартет, первое исполнение которого Чюрлёнису не понравилось – в отличие от нескольких других его крупных произведений лейпцигского периода – сохранился, но не в полном объеме – только три части из четырех.
Из письма в Варшаву Евгению Моравскому:
«Хотел научиться у него оркестровке – и ничего. Ни разу мне даже словечка не сказал. Сначала я думал, что у меня очень хорошая оркестровка, но откуда? Ведь никогда этому не учился, а Носковский также ничего не говорил. Я начал нарочно странно оркестровать… Наблюдаю за Рейнеке – ничего, поглядел и даже не удивился. А, пся крев[26]
, злость меня взяла. Я не удержался и спросил: “Герр профессор, не слишком ли это высоко?” – “О, нет”, – ответил герр профессор, и это были единственные его слова о целых 307 тактах оркестровки!»«Ни разу мне даже словечка не сказал». Чюрлёнис «наговаривает» на педагога! «Поменьше диссонансов», – говаривал ему глубокоуважаемый и не менее глубоко консервативный Карл Рейнеке.
Лучше самого Чюрлёниса о его пребывании в Лейпциге и обучении в консерватории не расскажет никто. Сделал он это в письмах.
Больше половины опубликованных писем Чюрлёниса существуют не в виде «почтовых отправлений», сохраненных близкими ему людьми, а в виде толстой тетради, начатой в 1901-м и оконченной в 1902 году. За 270 дней, прожитых в Лейпциге, им написано 143 письма! Во многих печатных изданиях приводится другое, неверное (вероятно, округленное) число: 145. Точное число установлено литовской журналисткой, режиссером и исследователем жизни и творчества Чюрлёниса, Наталией Ю. Получено же им всего лишь пять писем!
Какие-то письма Константинас переписывал перед отправкой, запись других являлась черновиками. В целом же тетрадь являет собой не столько даже дневник, сколько некое художественное литературное произведение.
Биограф Чюрлёниса, исследователь его творчества Соломон Воложин считает: это черновой вариант будущих его произведений. Если удалить обращения к адресату, то это и в самом деле черновики художественных произведений. В каких-то случаях – стихотворения в прозе. Пример? Пожалуйста!
«Лейпциг… май… ночь… Злой, страшный час. Нечеловеческая нуда… Спать не хочу и ничего не могу делать. Немцы уже давно спят. Тихо, ничто не шевелится. Только в лампе что-то жужжит да шуршит перо по бумаге. Где-то вдалеке слышен извозчик, тише, тише – вот и совсем не слышно. Люблю тишину, но сегодня не могу ее перенести, кажется, будто кто-то крадется. Страшно. Пришла мне в голову мысль, что в этой тишине скрывается важная тайна. Временами кажется, что эта тихая и темная ночь – какое-то исполинское страшилище. Раскинулось оно и медленно-медленно вздыхает. Широко открыты застывшие огромные глаза, а в них – глубокое равнодушие и какая-то важная тайна.
По Эльзасской улице несется повозка. Уехала. Опять абсолютная тишина… Теперь тишина создает впечатление великой паузы… Тяжело. Прошлое куда-то пропало, будущего еще нет, а настоящее – пауза, – ничто».
Еще пример.
«В последние несколько недель я напустился на себя за то, что произвожу отчет чувств. Скучаю, скажем, за вами всеми. Скучаю временами так, что в груди начинает что-то болеть, и сердце как-то тянет. Рассудок делает вывод: “Очень скучаешь – хорошо, это признак того, что имеешь сердце, что привязан к своим”, – и в то же самое мгновение прибавляет: “Но эта твоя тоска ничего не стоит, потому что даешь отчет себе о ней, потому что гордишься ею”.
На другой день мне грустно, а рассудок начинает свое: “А, опять скучаешь, хотя знаешь, что скучать это хорошо, что это признак доброго сердца, – и опять приходит другая мысль. “Кого ты преследуешь своими замечаниями? Не думай о том, что чувствуешь”.
Пишу письмо, а рассудок уж здесь: “Зачем ты пишешь то, чего не чувствуешь?” – “Как так не чувствую?” – защищаюсь я, а рассудок: “Если бы чувствовал, то молчал бы, а ты хочешь, чтобы другие знали, что ты чувствуешь, хочешь похвастаться”. И так далее. Такие и тому подобные мысли настолько преследовали меня, что мне жизнь надоела… меня охватил пессимизм, который все отравлял и мешал работать. Какое-то время даже совсем не писал писем…»
Соломон Воложин «Лейпцигскую тетрадь» Чюрлёниса называет «дневником эмоций», который «сверкает поэтическими жемчужинами».
«Вся жизнь Чюрлёниса, почти до минуты, представляла собой скрытое или явное творческое деяние, – пишет Воложин. – Он оставался художником даже в самые страшные часы своей жизни. Его душа была высшей пробы, и поэтому при столкновении с судьбой, как огниво высекает искры, душа его рождала произведения искусства или, по крайней мере, их предвестия».
Известно, что Чюрлёнис и впоследствии вел не совсем обычные дневники, в духе лейпцигского, что они были «глубоко лиричны, символичны, музыкальны». Дневники эти не сохранились.
«Неужели жизнь похожа на Лейпцигский музей?»
«Работаю много», – пишет Чюрлёнис в письме. При этом находилось свободное время, проводимое им, прежде всего, с пользой для дела. Для дела, ради которого он в Лейпциге.