— И что ж, по-твоему, это рабочие? — спросил он с насмешливым видом, будто приготовившись услышать в ответ какую-нибудь глупость.
Я ответила:
— Эх, милый ты мой, не знаю я, кто они… для меня этих различий не существует… они люди как люди… среди них есть и хорошие и плохие… Одни бездельники, другие работяги… одни любят своих жен, другие же бегают за потаскухами… одни пьют, другие в карты играют… В общем, есть всякие, как и везде, как и среди господ, как и среди крестьян, и среди служащих, как среди всех людей вообще.
Тогда он сказал:
— Может, ты и права… ты в них видишь таких же людей, как и все остальные, и ты права… если бы все на них смотрели, как ты, то есть как на таких же людей, как все другие, и в соответствии с этим и обращались бы с ними, то, вероятно, не случилось бы кое-чего и мы не очутились бы тут в горах, в Сант-Эуфемии.
Я спросила:
— Ну а как на них смотрят другие?
А он:
— Они видят в них не таких же людей, как все остальные, а только рабочих.
— А ты как на них смотришь?
— Тоже только как на рабочих.
— Значит, — сказала я, — и твоя вина в том, что мы очутились здесь… Я ведь только твои слова повторяю, хотя тебя и не совсем понимаю: в твоих глазах они только рабочие, а не такие люди, как все мы.
А он:
— Разумеется, я также подхожу к ним как к рабочим… но нужно понять, почему некоторым удобно их рассматривать только как рабочих, а не как людей, чтобы сильнее их эксплуатировать… мне же это удобно, чтобы взять их под свою защиту.
— В общем, — сказала я вдруг, — ты, значит, бунтовщик.
Замолчал он растерянно и потом спросил:
— Это при чем тут?
Я сказала:
— Слышала я, как про это говорил один карабинер — заходил он ко мне раз в лавку; все эти бунтовщики, утверждал он, ведут агитацию среди рабочих.
Помолчал он минутку, а потом говорит:
— Ну так, допустим, что я бунтовщик.
Я от него не отставала:
— А разве ты когда-нибудь вел агитацию среди рабочих?
Пожал он плечами и наконец нехотя признался, что агитации никогда не вел.
Тогда я сказала:
— Вот видишь, ты не знаешь рабочих.
На этот раз он ничего не ответил.
Однако, хотя разговоры Микеле были трудны для нашего понимания, все же Розетта и я всегда предпочитали его компанию обществу других мужчин. Словом, был он самым разумным из всех, и, пожалуй, один он не думал о деньгах и наживе, и поэтому с ним было не так скучно, как с другими. Правда, деньги и нажива — дело важное, но когда слышишь разговоры об этом с утра до ночи, то в конце концов, начинают они действовать угнетающе. Филиппо и другие беженцы только и знали, что говорить о наживе, то есть о купле и продаже, и по какой цене, и с какой прибылью, и как дела шли до войны, и как пойдут они после. Если не говорили о наживе, то играли в карты. Собирались они в комнатке у Филиппо: бывало, усядутся на полу, поджав под себя ноги и прислонившись спиной к мешкам с мукой и фасолью, в шляпах и с сигарами во рту, да часами режутся в карты и так при этом орут и вопят, что казалось — их режут. А вокруг четырех игроков всегда стоят по крайней мере еще четверо зевак, как это бывает в деревенских остериях. Всю жизнь я терпеть не могла карт и не понимала, как это можно целые дни проводить за игрой, зажав в руке такие грязные, замусоленные карты, что на них и фигур не разобрать. Но хуже всего было, когда вместо разговоров о наживе или игры в карты компания Филиппо начинала болтать о всякой всячине — одним словом, молоть всякий вздор. Человек я необразованный и толк знаю в одной лишь торговле да в земле, но и то все время я чувствовала, что эти здоровенные, бородатые пожилые мужчины, когда разговор выходил из круга их обычных интересов, несли околесицу. Ощущала это я тем острее, что могла их сравнивать с Микеле — ведь он не был таким, как они, и хоть мыслей его я частенько не понимала, все равно чувствовала, что мысли эти правильные. Люди эти, повторяю, рассуждали как идиоты, или, я сказала бы даже, как животные, умей животные рассуждать; а когда эти люди глупостей и не говорили, то произносили слова оскорбительные, грубые и жестокие. Вспоминаю я, к примеру, некоего Антонио, булочника. Был это маленький, черный-пречерный человечек; один глаз у него ничего не видел и казался меньше другого — еле-еле его прикрывало короткое веко, которое все время дергалось, будто песчинка ему попала в глаз. Однажды, не помню когда, четверо или пятеро беженцев, и Антонио в их числе, сидя на камнях «мачеры», разговорились о войне, о том, что бывает и что случается на войне, и мы с Розеттой остановились их послушать. Этот Антонио, когда ему было лет двадцать, воевал в Ливии и любил об этом вспоминать, ведь это было самым значительным событием в его жизни, и к тому же он потерял на войне глаз. И вот мы с Розеттой вдруг услышали, как он, уже не помню к чему, говорил: