То, что уже подчеркивала Элизабет Бронфен в отношении кинематографа и истории, применимо и к историческому роману: их формы вовсе не являются эквивалентом народного мифа, но повторяют историю with a difference[220]
. Таким образом, история становится липким объектом и в то же время снова начинает циркулировать, облекая его некоторой «аффективной энергией»[221]. А формальное различие между кино и романом добавляет еще больше. Барт, убежденный, что мифолог должен изучать «оформленные идеи»[222], думаю, оценил бы различие между мифической «ложной очевидностью»[223], которая образуется в процитированном отрывке, и наблюдением за связанными с ней формами. В данном случае почти телесное впечатление субъекта, вынужденного чувственным образом экспериментировать со временем и пространством, могло бы, очевидно, пониматься как искомый эффект счастливого самоотождествления. Но здесь нет контролируемой реакции. Аффективный язык остается непредсказуемым и, по выражению Барта, «тонким».В романе «Отверженные» Гюго продолжает свой большой нарратив о грядущей революции, однако на первый план выходят фобические формы мифа глубинной истории[224]
. Тут уже главную роль играет не столько конституирующая власть аффекта, сколько аффект, ускользающий от мифологического значения. Например, в описании равнин Ватерлоо и набитого трупами колодца возникают «слабые голоса» погибших или фантасмагория сражения, настоящий «вихрь привидений»[225]. Глубина этого колодца – нечто большее, чем умеренный символизм[226], зато оказывает аффективное воздействие.После сражения очень торопились предать трупы земле. Смерть обладает повадкой, присущей ей одной, – дразнить победу, вслед за славой насылая болезни. Тиф – непременное дополнение к триумфу. Колодец был глубок, и его превратили в могилу. В него сбросили триста трупов. Быть может, это сделали слишком поспешно. Все ли были мертвы? Предание гласит, что не все. Говорят, что в ночь после погребения из колодца слышались слабые голоса, взывавшие о помощи[227]
.Согласно комментарию к роману, «Ватерлоо в „Отверженных“ является тем, чем является Книга Бытия для истории избранного народа»[228]
. То есть речь идет об основополагающем мифе. Тем не менее благодаря теме призраков Ватерлоо и включенная в него историческая глубина становятся фобическими. Почти чувственный опыт сырой материальности исторического события выводится на сцену и нарушает гладкое значение мифа. Например, рассказчик осматривает поле Ватерлоо как исторический маршрут и кратко подчеркивает тот телесный опыт, который переживает субъект во времени, превратившемся в пространство. Пространственный дейксис подчеркивается серией директивных инструкций: «Направо, на краю дороги, виднелся постоялый двор»; «За углом постоялого двора <…> вела в кустарники скверно вымощенная дорожка. Туда и направился прохожий»; «Пройдя около сотни шагов вдоль ограды пятнадцатого столетия из чередующейся кирпичной кладки, увенчанной острым щипцом, он очутился перед большими каменными сводчатыми воротами с прямым поперечным брусом над створками в суровом стиле Людовика XIV и двумя плоскими медальонами по сторонам. <…> Ворота были закрыты»[229]. Внутренняя фокализация, совершенно явная в этом отрывке, позволяет нам буквально идти следом за «этим прохожим» и в то же время поражает нас аффектом. После звуковой серии в «Соборе Парижской богоматери» поле Ватерлоо с его нарративной перспективой снова напоминает нам письмо Барта, его сенсуализм, антропоморфизм или же фобические ассоциации.