Наконец, вместе с парижской клоакой[230]
Гюго создает свой собственный миф о Второй империи. Это глубина, где «осуществляется»[231] история и откуда вновь возникает тема страха[232], например затопления публичного пространства[233]; перед нами «ужасный подвал»[234], подземелье буржуазного мира. С помощью рассказа (весьма ироничного) об очистке парижской клоаки[235] Гюго в конечном итоге удается разоблачить мифический дискурс своего времени о чистоте, о мирной природе установленного порядка и превратить городские подземелья в вывернутую метафору бесплодной общественной морали при императоре Наполеоне III: «В наше время клоака опрятна, строга, выпрямлена, благопристойна. Она почти олицетворяет идеал, обозначаемый в Англии словом „респектабельный“. <…> Там почти совсем светло. Там даже грязь держится чинно»[236]. Тем самым ему удается опрокинуть и миф об исторической глубине настоящего как туристического маршрута[237], придав ему грязный, материальный, одним словом – фобический облик.По той же причине топография мифического Парижа у Гюго не подчиняется логике культурной памяти. Строки, посвященные глубинной истории, которую можно постичь в ее пространственных измерениях – сверху и снизу, справа и слева, вблизи и издали, – все время выходят за рамки памяти, ставшей памятью коммуникативной. Своей фобической семантикой они скорее показывают, как буржуазия (в конечном счете победившая при Второй империи) завладевала социальным воображаемым, чтобы вычленить из него смысл национального сообщества, забывая при этом о «говорящих трупах» истории. Это более чем очевидно в случае с парижской клоакой, где исключение значительной части общества (основной сюжетный мотив «Отверженных») воспроизводится еще и на символическом уровне.
Следует констатировать, что наш анализ этой мифологической функции в письме Виктора Гюго выходит за рамки той обновленной герменевтики подозрения, о которой говорила Фелски. Я попыталась показать, что литературное письмо всегда свидетельствует о процессе, из которого оно само возникает: об аффективной циркуляции рассказов о липких объектах того или иного сообщества, которое оборачивается то конституированной властью мифической эмоции, то конституирующей, то есть скользящей властью аффекта. Тем самым взятие Бастилии, сражение при Ватерлоо и Вторая империя становятся под пером Виктора Гюго мифами, и он тут же сам пишет их мифологию.
IV
В своей статье о «Мифологиях» Барта Сергей Зенкин отмечал: «Мысль Барта оказалась слишком богатой и сложной, чтобы быть принятой во всей своей целостности в качестве действенного метода»[238]
. Надеюсь, что мне удалось предложитьПозвольте мне в заключение процитировать его статью о «Соборе Парижской богоматери», опубликованную в Лозанне в «Бюллетене Книжной гильдии» в марте 1957 года, то есть в том же году, что и «Мифологии». Барт описывает здесь роман как сцену чтения и делает такое замечание об удовольствии: «Происходит волшебство – это чудесное очарование от чтения великих произведений, преобразование образа в реальность»[239]
. В «диалоге высоты и протяженности»[240], который отражается в соборе и его «телесно переживаемой»[241] высоте, Барт видит отражение творчества Мишле. Тот тоже рассматривал читателя как «настоящего бога, объемлющего умом историческое и земное пространство (впрочем, не всякое ли пространство исторично?), пропорционально тому, как онБиблиография
Ahmed S. The Cultural Politics of Emotion. Edinburgh, Edinburgh UP, 2014.
Anderson B. Imagined Communities. Reflections on the Origin and Spread of Nationalism. London; New York, Verso, 2006.
Atack M.