Алексей опять покосничал, сон сморил его рано, только лег, и книжка из рук выпала. Федосья прибралась на столе, сегодня она свободна от сторожбы — вот сидит у окна, провожает уходящий день.
В долгой одинокой жизни Иванцева давно взяла власть над своим телом, в эти поздние часы умела забывать о нем и, победно поднимаясь над старой плотью, давала полную свободу чистому девственному уму, счастливо избежавшему тех наносных, чужих знаний, которые следовало бы принимать слепо, на веру.
Случалось, что женщина выходила на завалину, но чаще — прямая, неподвижная сидела у окна и ее освещали то лучи заходящего солнца, то неверный мертвенно-серый свет ранней луны.
Эти ее вечерние бдения пугали сосновцев. С удивлением и суеверным страхом глядя на неподвижную черную фигуру в бледной раме оконного наличника, они сочиняли разные небылицы, вроде той, что это вовсе и не Федосья сидит, а только ее обличье, одна видимость, а где она сама — то знает только нечистый.
Блекло, сгорало в багровом пламени зари закатное солнце. Полыхала заря, красными огненными ручьями растекалась между черными стволами сосен — буйно жила свой короткий вечерний срок и по-особому тревожила.
Любит Федосья влажную сумеречь поздних вечеров, любит таинства летней таежной ночи и тот глубокий предрассветный покой, те удивительные, начальные минуты нового, едва зарождающегося дня. Всякий раз старая восторженно радуется суточным переменам — они давно для нее тайные символы, и она говорит с ними торжественно-певуче: славен ты на высокости, Светило…
Золотая пластинка солнца упала в черную тайгу, и мягкие сиреневые тени затягивали затихающую деревню. На Причулымье медленно и властно сходила ночь.
А напрасно пугались сосновцы — вся она, Иванцева, была здесь, на земле. И только неуемные мысли ее бежали в самые дальние дали.
Долгие годы старалась Федосья понять все и вся, понять мир и хоть как-то объяснить жизнь в ее бесчисленных видимых и невидимых проявлениях.
Многое уразумела Федосья.
Может быть, в тоске по теплу человеческих сердец она давно утвердилась в мысли об извечном наличии двух великих начал, которым дано имя Добра и Зла. И всюду — это тоже давно-давно уразумела Федосья, по-своему и во всем проявляются, действуют эти извечные силы. Даже в слове, в этом символе, заложено изначально то великое, что движет людьми. Слово тоже безмерная мера Добра и Зла.
В окне — пожар. Каждый вечер этого жаркого лета огневая ярость в окне. А потом — лунный свет на полу, и в его светлой скошенной полосе скошенная черная крестовина оконной рамы.
Федосья на лавке, черный кот на лунном пятне. Волнуясь, женщина зачарованно глядит на зарю, а кот жмурится на плоский овал луны, монотонно урчит, и не понять, о чем это у него долгий разговор с ней.
Кот поверяет себя луне, Федосья зашедшему солнцу и этой яркой таежной заре. И опять торжественно и распевно звучит величальное в женщине: матушка, утренняя заря — Марья, вечерняя — Маремьяна…
Две главные силы в мире, а все остальное — полем их действа… Высоко взнялись эти силы, не могут они ужиться — они слишком разные, и потому вековечно борются. И борьба эта, проходя через умы и сердца людей, становится судьбой всех и каждого.
Что для Федосьи эти силы?
Когда-то все люди стояли ближе к первородному. Они лучше видели, помнили все начала, глубже понимали и больше брали от первородного. Из седых старин через мать дошли до Федосьи многие тайны зеленого листа, корня и плода, а в словах магических заговоров и наговоров открыта ей целебная или губительная сила Добра и Зла.
Много узнано, испытано самой Федосьей. С каким-то мистическим страхом, но и с радостным изумлением давно почувствовала она, что живет в ней особый дар, особая сила врачевания людских недугов. И, гордая этой обретенной, этой таинственной силой, а она редко кому дается, часто видит Федосья униженно просящих об исцелении. Ей обидно за слабость человеческого тела, за ту униженность знакомых и незнакомых людей, и, забывшись подчас, она высмеивает слабых духом и естеством. Потому-то, наверное, и не любят Иванцеву. И страшно одинока она в этой таежной Чулымской глухомани.
Гуляева не на запоре.
В тесной избе с широкой, расплывшейся печью и в просторной горнице едва освещено. Хозяйка — полная, молодая еще, с подурневшим лицом, не поднимаясь с лавки, взглянула с испугом.
— Здорово ли живешь, Андреевна? И тебя не обошло горе… Смерть, она без дела не сидит, она из дома в дом ходит и никаких выходных-проходных не знает…
Слова Марфы осторожны, с холодком.
— Садись, раз уж пришла.
— Так, сказывал многоумный царь Соломон: благо ходити в дом плача, нежели пира.[12]
Марфа, видно, не поняла сказанного, втянула голову в плечи, будто пощады просила.
— Не во гнев будь сказано. Страшна ты, Федосья. Ходит давно намолвка…
— Говорят — зря не скажут… Наслышана я про твое, помочь пришла.
— Кто вернет мово Степушку-у… — запричитала Марфа, как девчонка, размазывая кулаками по щекам слезы. — Не чаяла я…