Думала, скоро кончит началить отец. Но не утишился он и разом все потаенное, все светлое, что с весны носила, грубо обнажил и забросал злом.
— Ведьма его в ступе высидела — не держи и в уме этого блудного выродка! Тогда, на покосе… Спасать она кинулась… Гад гада бы не извел! Загодя знай: пока жив, не быть тебе за ним. Не дам благословения! А пойдешь замуж — прокляну. Под домовину лягу и тогда не смей — взыщу!
— Злой вы, тятя.
— Гляди-и ты на нее… Дурья башка! Мое зло свято, отцовское потому. Пойми, никово, как тебя, от веры святой ведьма оторвать метит и в дом залучить работницей. Сын-то таковский — душа на ветру, ничево не признает, так тебе, знать, решила передать науку дьявола. Передаст, и погинешь. До сестры, проклятая, добралась, Марфу от ума отвернула. Не пяль глаза, сходи полюбуйся, какова в помраченьи тетка стала, как раз от нее иду. Ну, погоди, гнездо змеевое…
Аннушка махнула рукой.
— Да, тятя… Марфа всегда была с простинкой. А уж как умер дядя Степан — да ее сразу повело!
Лицо Секачева опять занялось красными злыми пятнами.
— Молчи! Все говорят, что была, была эта ведьма у Марфы. А зачем? Утешать… Как бы не так!
Аннушка не знала, что и сказать теперь.
И Кузьма Андреевич молчал. Устал кричать. Шаркнулся на лавку, уперся бородой в оконный косяк — голову разламывало.
И зачем он так раскричался… Да, ладно! Не каждый день учительные разговоры ведет с дочерью. Пусть знает, что не вышла еще из-под воли отца и потачки ей ни в чем не будет.
Поднял уставшие с прозеленью глаза Секачев, поскоблил желтыми зубами мосластый кулак свой — нервный зуд унял и подумал с щемящей горечью: вот и это уготовано родителям старым: ругать детей, но и просить, просить слезно…
— Одумайся, Анна! Я от мира не ограждаю тебя напрочь. Захотела ты — отпустил в артель. Работай, как без куска хлеба! Не послабей только в нашей древлеотеческой вере, держись своих уставов, после-то, как в лета войдешь, поумнеешь — спасибо скажешь. Я что ругаюсь — ты еще не умом живешь, зудом телесным. А как не сладишь с собой?!
— За что обижаешь, тятенька…
— Эка ты обидчива стала! В твоих годах каждый этим живет. Ну, если уж приспичило замуж идти — ступай! Да ты и мне этим угодишь, мне первому семейно устроить тебя охота. Есть у меня на примете парень в Колбине. Помолчи, не дерзи. Ни в чем он тебя не хужей. Справим свадьбу, и живите без разладицы. Ну, будет об этом. Стол уряди, обедать пора!
Пошла, было, в бор на работу, да вдруг неудержимо потянуло ее туда, на староверческое кладбище, где древние кедры и мудрая вековечная тишина.
Восьмиконечные кресты с иконками давно отбелены солнцем и дождями, давно потеряли свою начальную строгость — наклонно грустят над размытыми холмиками земли.
Часто ходит на кладбище Аннушка, не может она без поклонения матери и тем, кто двести лет тянет на берегу Чулыма длинную родовую нить. Грех жалеть умерших, убиваться по ним, да никак не пересилить себя. Жили дедичи — работали, радовались миру, что открывался глазам и чувствам, любили, страдали… И вот их нет, будто и не было!
Знает Аннушка, что тленно тело, что есть он, могильный червь, а только мнится ей, что лежат усопшие целыми в узких гробах, что все они слышат и видят, только подняться не могут и нет у них сил разомкнуть уста, чтобы обласкать все понимающей улыбкой. Живые они для нее! И это им повседневным приветом посаженные ею полевые ромашки. Белые, пышно цветут, тянутся чистотой к голубому небу и теряется Аннушка — может, это сама мамонька питает их своей красотой…
Могильные холмики умерших родичей обложены бревнышками, а на прибитых к слегам досках славянская вязь надписей. Матери она сама доску готовила. Резаные буквы на иных досках давно потрескались, сечены колючими зимними снегами, многие слова и не понять, да знает Аннушка, что все Секачевы уставщики от Божьих законов, все брали на себя нелегкое бремя учителей жизни. Намекал как-то родитель, что и ей предназначено…
Присела на песок у могилы матери, и сами потекли горькие сиротские слезы. Мамонька, мамонька… Отошла ты от земной суеты сует, а дочка твоя мается в тенетах жизни, уже и белый свет ей в тягость. Конечно, грешно роптать на родителя, перечить ему, да как сердце молодое сразу уймешь?
Все поднимала и поднимала в себе тоску Аннушка, так выходило, что горше ее судьбины и нет. Теперь каждый встречный-поперечный пальцем станет вслед тыкать и смеяться — про то, уличное, разносить. От одного стыда впору кинуться в Чулым. А что… Плакать, убиваться никто не станет по сироте…
В бору уже за полдень оказалась у балагана, спустилась к озеру сполоснуть потное лицо.
Озеро в низинке, по крутому склону густел молодой сосновый подрост.
Засиделась у воды, загорюнилась Аннушка — так сильно мучит безысходность и укрепляется, захватывает уже неотвязная мысль.