Случившееся, конечно, напугало меня, но и заставило задуматься о связи между мыслью и языком. Полагаю, что если мысль оформляется в нашем сознании посредством слов, значит, в первую долю секунды, когда мысль вспыхивает, слова́, которые мгновенно скапливаются вокруг нее, еще не вполне прочитываются нашим внутренним взглядом: они формируют мысль только in potentia. Скопление слов будет напоминать скрытую под водой массу, которую детально не рассмотреть. Речь говорящего поднимает ее на поверхность (причем во всех языках у мысли есть особенности, которые, конечно, можно перевести, но результат будет далек от идеала); чтобы мысль стала понятной, сознание выбирает наиболее точные слова именно этого языка: словно металлическая стружка притягивается к магниту мысли.
Тромб в одной из артерий, питающих мой мозг, на несколько минут заблокировал доступ кислорода. В результате некоторые нейронные каналы оказались перекрыты и отмерли – видимо, они отвечали за передачу импульсов, преобразующих мысленные слова в звучащие. Я не мог перейти от мысли к ее выражению и потому, точно впотьмах, пытался нащупать нечто, растворявшееся от прикосновения и не дававшее моей мысли сложиться в предложение, форма которого (вместе с наполняющим ее образом) как будто размагнитилась и не могла больше притягивать слова, предназначенные, чтобы придать фразе определенность.
Передо мной встал вопрос: каковы они, мысли, еще не достигшие «вербальной зрелости»? Может, как раз об этом Данте писал: «И тут в мой разум грянул блеск с высот, / Неся свершенье всех его усилий» – о желанных мыслях, еще не выразившихся в словах. Способность мысленно наделять сущностью нечто, не воспринятое прежде в ощущении, Аристотель называл
Разрываясь между желанием облечь свои мысли в определенные слова и неспособностью это сделать, я стал подбирать синонимы к тому, что пытался сказать. И снова прибегнем к сравнению: как будто, плывя по течению, я уперся в запруду, преградившую мне путь, и стал искать параллельный канал, по которому можно было бы двигаться дальше. В больнице, поняв, что произнести: «Мои мыслительные функции в порядке, а вот говорить тяжело» мне не удастся, я все же сумел сказать: «У меня есть слова». Особенно тяжело давалось отрицание. Я обнаружил, что из-за замедления ментальных процессов, собираясь ответить сестре: «мне не больно», я произношу про себя: «мне больно» и к этим словам добавляю «нет». Затем, в силу привычки к своему обычному темпу речи, я буду пытаться отвечать сразу, но из моих уст будут звучать только слова «конечно» или «да», не оставляя времени на то, чтобы я мог придать своей мысли отрицательную модальность. Похоже, в моем сознании стадия утверждения опережает отрицание. (На самом деле метод утверждения с целью последующего отрицания представляет собой «прообраз повествования». Дон Кихот изображается немощным стариком, чтобы затем вместо старика показать доблестного странствующего рыцаря, а после представить рыцаря немощным стариком.)
Еще позже я подумал, что так, наверное, и складывается литературный стиль: в избирательном поиске верного фарватера, который происходит не оттого, что нечто препятствует словесному выражению, а благодаря особому эстетическому чувству, подсказывающему, что надо выбирать не проторенный путь («мама мыла раму»), а обходной («мама вымыла раму: обе сияли»).
Пока я находился в больнице и позволял сканировать свой мозг в похожих на гробы аппаратах, я думал о том, что в нынешнее время для нашей любознательности открылись возможности, которые средневековые богословы отводили только Всевышнему: мы можем наблюдать за процессом наблюдения, рисовать схемы собственной мысли или, пользуясь возможностью, выступить одновременно в качестве зрителей и исполнителей наших же мыслительных построений – то есть можем в некотором смысле подержать собственный мозг в руках, подобно Бертрану де Борну, обреченному нести свою отсеченную голову в наказание за то, что он разобщил двух людей, которым предназначалось вовек быть друг другу опорой.[191]
Мир возникает… как образ из рассказанной сказки.