Парадоксально, но в 1850-х годах Уэвелл тоже внес свой вклад в то, чтобы сделать морфологический довод и его варианты достоянием общественности, поскольку он ввязался в диспут на тему внеземной жизни («множественность миров»). Отчаянно отвергая существование чисто человеческих или даже человекоподобных форм жизни на просторах Вселенной, поскольку это, на его взгляд, угрожало уникальным отношениям человека с Богом (Тодхантер, 1876, 2:292), Уэвелл поневоле или вынужденно подчеркивал все те явления, которые не свидетельствовали о какой-либо целесообразности, и на основании этого он утверждал, что раз другие миры не населены, то в них нет и признаков какой-либо целесообразности (Уэвелл, 1853). Хотя сам Уэвелл был стойким защитником утилитарного довода и рьяным противником эволюционизма, он, тем не менее, отстаивал морфологический довод (и его концептуальных собратьев вроде тезиса о верховенстве законов), и отстаивал потому, что довод был хорош сам по себе (при этом он не собирался идти на попятную), а не потому, что оппоненты Уэвелла в ходе разгоревшегося диспута каким-то образом нанесли обиду делу эволюционизма. Главный критик Уэвелла, Дэвид Брюстер (1854), тоже антиэволюционист, доказывал, что идея целесообразности, доведенная до крайности, приводит к нелепым последствиям (по стандартам 1850 года). Сам же он отстаивал идею существования человекообразных обитателей во Вселенной!
Короче говоря, естественная религия, так же как и богооткровенная, тоже расчищала путь для эволюционизма. Сам Оуэн, сыгравший чуть ли не главную роль в том, чтобы донести морфологический довод до сознания британцев и сделать его общеприемлемым, подошел очень близко к эволюционизму. Более того, если возвратиться к адаптации как главному доводу в пользу божественного замысла, не будем забывать, что не кто иной, как Оуэн (возможно, вопреки самому себе), стремился приноровить его к идее эволюционизма. Но, будучи приверженцем картины постепенно меняющейся, адаптивно-специализированной палеонтологической летописи, он мало-помалу отошел от идеи адаптации как статичного феномена, якобы однажды, но раз и навсегда утвержденного Богом – или, по крайней мере, утвержденного до следующей катастрофы. Для него адаптация почти неизбежно становилась динамичной, изменчивой величиной, оставаясь главенствующей среди обстоятельств. И это, как мы увидим, был жизненно важный ход.
Здесь нам представляется уместным еще раз вернуться к Гексли – на наш взгляд, это будет весьма поучительно. Хотя Гексли позже и называл себя «агностиком» – термином, который он сам и изобрел (Л. Гексли, 1900, 1:343–344), – благодаря своему темпераменту он производил впечатление страстно верующего человека, которому были небезразличны самые насущные вопросы религии. Живи он в другом веке, он бы наверняка стал папой или, по меньшей мере, архиепископом Кентерберийским. Каким же образом этот человек в 1850-е годы мог занимать религиозную позицию, которая нисколько не стесняла и не ущемляла его неодолимой страсти к науке? Что касается богооткровенной религии, то вот что он, по его собственным словам, почерпнул из немецкой религиозной мысли благодаря Карлейлю: «
Теперь мы, наконец, подходим к эволюционистам 1850-х годов, к первым людям, которые поддержали идею эволюции, но не сам механизм естественного отбора, а затем и к человеку, который в конце концов ухватился за этот механизм и обратил его на благо эволюции.