В то же время он отказывался от интервью, от приглашений, от всего, что «придавало ему ценность». Но легенда, которую провозглашали газеты, которая отражалась в статьях, в отголосках и упоминаниях, прошла мимо Лоуэлла Томаса, как прошла на первых порах мимо сотоварищей Лоуренса — она стала легендой Англии, как была легендой Аравии, когда Лоуэлл Томас встречался с ней на базарах Каира и Иерусалима, такой необычайной, что, можно было подумать, ее герой был вымышленным персонажем, а не тем молодым офицером, которого так ругали в штабе. Она снова претерпела метаморфозу, в той мере, в которой стала массовой, и теперь была невыносимой.
Лоуренс жил в уединении. Он был сделан fellow[618]
колледжа Всех Душ в Оксфорде, чтобы свободно завершить свою историю Восстания[619]. Его окружали картины и книги, три молитвенных коврика, подаренных боевыми товарищами; большой портрет Фейсала кисти Огастеса Джона, которому было заплачено за него алмазом, украшавшим «агаль», подаренный ему Фейсалом; колокол с последней станции, взятой в Хиджазе; и на камине маленький терракотовый кавалерист, игрушка, найденная им в Каркемише в могиле ребенка…[620] Это уединение почти не защищало его. Он надеялся осесть на месте — и питал отвращение к этой надежде; он так страдал от мысли о разочаровании — от влияния, придавшего ему это желание, от того, что он предоставлял другим право судить себя (что он болезненно ненавидел) — и стал покорителем Лондона.[621] Он, несмотря ни на какую маскировку и фиоритуры, в отношениях с людьми тяготел к простоте — и оказался лишенным ее. Более двадцати незнакомых женщин предложили ему руку. Однажды американский финансист вошел в его студию в колледже Всех Душ: «Я приехал из Соединенных Штатов, полковник Лоуренс, чтобы задать вам один простой вопрос. Вы — единственный человек, который ответит на него честно. Следует ли мне, при нынешних условиях на Среднем Востоке, инвестировать свои средства в нефтяное дело Персидского залива?» «Нет», — ответил Лоуренс, не поднимаясь с места. «Это все. Я знаю, что мое путешествие этого стоило. Благодарю вас… а, кстати, здравствуйте!»[622] Против тех, кто ожидал увидеть Байрона, равного своим персонажам и вдохновенным песням, этот маленький молчаливый человек, чудаковатый и намеренно неловкий, мог защищаться лишь еще более едкой иронией или еще более упорным молчанием.И все же, как можно было сомневаться, что в нем была страсть к «публичности», которая много раз служила его легенде? Но как примирить эту страсть — и его ужас перед встречей со своей легендой, перед тем, чтобы извлекать из нее признание и честь? Почему, когда он приходил смотреть конференции Лоуэлла Томаса, он прятался? Почему, считая, что он должен прятаться, он все-таки приходил?
Он был относительно равнодушен к своему авторитету у людей и до глубины души озабочен тем, чтобы воздействовать на их воображение. Область воображения и область жизни несоединимы. Их единственная связь — это комедия, и, несмотря на то, что утверждали его враги, Лоуренс не был комедиантом.
Он не был Лоуренсом Аравийским, потому что Лоуренс Аравийский существовал не в большей степени, чем Роланд или Зигфрид. Его личность могла быть лишь разочарованием. Ни одно живое существо не скроено по меркам легенды. То, чего ждали от него его почитатели — чтобы он играл роль Лоуренса Аравийского; почему человек, который был способен сыграть роль арабского вождя, не мог бы сыграть роль английского героя?
Потому что роль арабского вождя он не играл, а
Со времени бегства Фейсала[623]
легенда об освободителе преобразила все его поступки в обман. В нем восхищались безграничной силой, а он в это время был бессилен. Той двусмысленности, из-за которой множество газет сделало его супершпионом, тогда еще не существовало. Никто не считал, что он предпринял кампанию в Аравии в интересах британской колониальной политики: все знали, что на мирной конференции он только и делал, что добивался решений в пользу арабов; его единственные публичные выступления — статьи, которые он публиковал — были направлены на их защиту. Более чистый персонаж его легенды был достаточно близок его сердцу, и его поражения только сближали их; но он знал, что не был этим персонажем. Чем больше его признавали этим персонажем, тем более острым становился обман. Он ненавидел не других, а самого себя. Самая тягостная драма была не в том, что он был практически побежден: напротив, поражение, потому что оно не было окончательным, стало отсрочкой его драмы; драма была в том, что он не считал себя освободителем Аравии — не потому, что потерпел поражение, но потому, что не был им никогда.