Половина первой главы «Семи столпов» кажется вступлением к рассказу, где эротизм играет основную роль; закрыв книгу, мы видим, что не играет никакой, за исключением малоудивительной истории Дауда и Фарраджа и происшествия в Дераа. Первого Лоуренс касается лишь мимоходом, второго — лишь в роли жертвы. «Наша жизнь не сводилась к тому, что я описал (есть вещи, которые нельзя повторить хладнокровно из чистого стыда)».[635]
Здесь обширна теневая сторона. Такие фразы, как: «Плоть и кровь раздирали наши утробы странными желаниями…»; «Некоторые, в стремлении покарать похоть, которую не могли предотвратить полностью, находили дикую гордость в уничижении тела и свирепо отдавались тому, что сулило им физическую боль или скверну»; «Я любил то, что ниже меня, и там, внизу, находил свои удовольствия и приключения»; «Мои чувства были как грязь, налипшая на ноги»[636] — выявляли ли они гомосексуальность, предполагаемую во многих местах, провозглашаемую во вступительном стихотворении, но отрицаемую теми, кто знал Лоуренса всю его жизнь?[637] Или они выявляли более глубокое и более мучительное одиночество?Что за важность в тех призраках, которыми мы населяем эту тень? Когда идет речь о поступках и желаниях, это не меняет ничего. Здесь идет речь о самой натуре Лоуренса, сходной с натурой святого Августина, который полагал человека таким, что даже его любовь оскверняет Бога; но святого Августина, не верующего в благодать. Лоуренс все время был привилегированным объектом своего презрения. Неважно, каким был его мотив — желание славы, ненавистное той части его личности, которую он предпочитал, обстоятельства его рождения, его физическая сторона, которую он никогда не принимал, его маленький рост, с которым он не мог смириться, механизм его памяти, в которой, казалось, для него не иссякали (если он не делал ее инструментом своей работы, и если его воля не контролировала ее) унизительные или горькие воспоминания; неважно, был ли этот мотив невозможностью примириться с тем представлением, которое он имел о самом себе, или о своей роли в Аравии, или о форме своей сексуальности. Неважно, идет ли речь о чем-то меньшем, о чем-то отдельном, или обо всем сразу, или о самой жгучей среди этих тайн. Кто способен постигнуть в человеке меру боли и стыда, кроме него самого? Постоянное возрождение презираемых им желаний, непоправимое присутствие в нем того, что он отвергал, для человека, в котором наследственная и настоятельная идея долга смешивалась с одержимостью силой воли, уже позволяло создать трещину той же природы, что и неизлечимая болезнь, обвинение мира такое же сильное, как то, что причиняет навязчивое присутствие смерти. Самое глубокое сознание человека не глубже, чем сознание непоправимости, сознание рабства. Какое другое значение, кроме абсурда, могла вселенная иметь для Данаид?
Если Лоуренс упрямо шел по раскаленным камням, если он двигался под песчаной бурей, пока его веки не оказывались в крови, если он возвращался за турецкую линию фронта после пыток в Дераа — если ребенком он старался вернуться в школу со сломанной ногой[638]
— то потому ли, что он испытывал, как говорили его друзья, склонность к страданию; или потому, что на тех высотах, где он находил тщеславное и восполняющее одиночество, он хотел испытать господство воли, действие ради самого действия, власть над жизнью, которая при иных обстоятельствах лишь ускользала от него? В какой-то точке здесь соединяются абсурд и воля к власти. Если всякое человеческое усилие — лишь водоворот под ветром смерти, что значит власть? Что значит слава самого древнего завоевателя перед лицом геологической иронии? Но, если идет речь не о том, чтобы поставить под вопросЧто было общего у этого опустошенного человека с ученым, героическим и лучезарным юношей из легенды? Он отказался от наград в Аравии не из равнодушия, но из гнева на то, что желал их.[639]
Из всего, что он сделал, что было сделано им не против собственной воли? Его ясность ума, его смелость, взятие Дамаска, вся эта кампания в Аравии — он все швырнул демону, преследовавшему его, чтобы замедлить его поступь. Видя, что сделало человеческое воображение из его успеха, он спрашивал себя, неужели всякая слава основана на обмане и надувательстве — подозревая, что тот невинный герой, которым заменяли его, если бы он подвергал себя такому же допросу, доходя до презрения к себе, не был бы способен ни на что. События, вошедшие в его легенду, уже казались ему поступками кого-то другого!Старые генералы в Каире слушали, потрясенные, мнения этого лейтенанта, изучившего весь турецкий тыл? Клейтону не было и сорока лет, а другие вовсе не считались с этим растрепанным юнцом.