Орел терзал Прометея потому, что Прометей хотел принести огонь людям; но он хотел принести им огонь потому, что испытывал к ним любовь. Лоуренс в действительности не испытывал любви к арабам и знал об этом. Не больше, чем к Фейсалу, несмотря на очевидно уважительное товарищество[624]
, которое не исключало взаимных уловок. Что до других, «Ауда был не ближе к нему, чем король Артур»… Этот человек, в котором всю жизнь была глубокая жажда почитания, не встретил ничего, что мог бы почитать, в том деле, за которое получил пятьдесят девять ранений. Разве он мог чувствовать по отношению к Фейсалу то, что чувствовал к Алленби![625]Он верил, что восстание возможно, в то время, когда его связывало с арабами то, что удаляло его от Европы. Его замысел был строго интеллектуальным, великолепный план, рожденный силой воли и ясностью ума. Потом его товарищи стали связаны с ним сражениями, физической связью, братством, одновременно глубоким и наполненным недомолвками, как показали переговоры Ауды после Акабы.[626]
Он тоже был связан с ними. Но братство по оружию, каким бы глубоким оно ни было, в мирное время включает в себя лишь тех людей, которых объединяет что-то еще, кроме войны; иначе от этого братства остается не больше того, что остается на поле боя, когда бой закончен. Ауда среди ховейтат продолжал жизнь Ауды, а Лоуренс пытался в Англии продолжать жизнь Лоуренса. Он чувствовал себя связанным с ними — и, несомненно, его битва за Багдад связывала его так же, как когда-то битва за Акабу — он знал, что связан и снаружи: гордостью, обещаниями, гневом по поводу того, что его одурачили, пуританским долгом — но не тем очевидным чувством общности, которое составляет силу подлинного братства. Тот идеальный образ, который внушала ему легенда, вызывал в нем чувство бессилия и предательства. Если в нем не было того, что было необходимо для триумфа арабского дела, почему он не отошел от него? Горе тому герою, который не может преодолеть в себе одиночество души…Легендарный персонаж, в котором так инстинктивно воплощалась английская мечта, был не менее чужд ему, чем арабы. Сознание абсурдности мира, которое он так ощутил на мирной конференции, в этом он ощущал еще яснее. Ирония его жизни бросалась ему в глаза все время, пока он работал над своей книгой и должен был день за днем излагать те события, отражение которых возвращала ему легенда. Он начал писать осенью; в декабре
Лоуренс легендарный, который преследовал его, и с которым он не переставал себя сравнивать, вынуждал его к навязчивому анализу самого себя; его книга была постоянным конфликтом с его воспоминаниями, желанием довести их до полной точности, не просто восстанавливая, но восстанавливая с трезвостью. Можно представить себе героя «Красного и черного», который пытается писать свои мемуары с точностью Стендаля, или Пруста, воспоминания которого стали бы воспоминаниями партизанского генерала… Эта «эпическая поэма интроспекции», о которой он мечтал, принуждала его к экзамену на осознание своего прошлого, мгновения за мгновением; экзамену, который, не имея отношения к морали, ставил под вопрос его натуру. Навязчивое «Кто я?», принявшее форму: «Кем я был?», мучительный, но всегда безответный допрос все время побуждал его откладывать ответ, который парализовал бы его рассказ. Каждый день в этом лихорадочном походе на Дамаск Лоуренс хотел остановиться; но он слишком хорошо помнил не только события, но и то упоение, которое Дамаск внушал ему и тем, кто был вместе с ним, то неистовство, которое день за днем бросало их в завтрашний день, чтобы избегать этой пульсации, всецело связанной с будущим, которая вливала жизнь в его повествование, как пульсация его крови. Отсюда — вопрос, все более напряженный, всегда разный, о его одиночестве и «непохожести, которая не позволяла мне быть никому другом — только знакомым, сложным, угловатым, неудобным, кристаллическим»[627]
.